Три времени ночи - Франсуаза Малле-Жорис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так мать систематически наносила урон сберегавшимся, таимым в глубине души детским впечатлениям. А почему, собственно, Клод должна была щадить свою дочь? Ведь она и себя не щадила. Ее задумчивая юность, схожая с высушенной розой, маленькие скупые горести, уложенные в строгом порядке, подобно белью в шкафу, долгое холодное смирение, кисло-сладкое удовлетворение человека, выполняющего свой долг, — все было брошено в пылающий костер. Почет, завоеванный Клод в своей лишенной любви жизни, был предан огню, как солома, и от него не осталось даже пепла. Клод сетовала на бесстыдство монахинь, развратность и корыстолюбие духовенства, бесплодность веры, маленькие гнойники верующей души, сетовала вдохновенно, словно умелая плакальщица. Говорила она нараспев, с большим подъемом. Эта сорокатрехлетняя женщина в те несколько месяцев была временами по-настоящему красива.
Элизабет присутствовала на этом блистательном спектакле, где зло проявляло себя во всем великолепии, и не могла не быть им очарована. Однажды вечером, ища молитвенник, она вместо него наткнулась на светскую книгу и на миг с недоумением на нее воззрилась. Клод в исступлении преследовала Бога, как прежде преследовала дьявола, стремилась со всех сторон обложить душу ребенка и любой ценой ею завладеть. Она лишила дочь вечерней мессы, проповедей, исповеди, как когда-то лишала лакомств и развлечений. Она обязала ее надевать новые платья, делать визиты, выискивая малейшую возможность привить Элизабет чувственность, гордыню, расточительность со сноровкой, бог весть когда приобретенной за эти пятнадцать лет безмолвия и уединения: словно под приподнятым тяжелым камнем обнаружился клубок змей. Элизабет, однако, как никто, обладала твердостью духа. Ее сердце было почти разбито, невинность посрамлена, искушения не давали ей покоя, но веры и силы воли она не лишилась. По лучшему в ней прошла трещина, и этого монахини не предусмотрели.
Основное Элизабет удалось сохранить с помощью надежнейшего из оружий — послушания. Если ее принуждали надеть новое платье или сделать прическу, она соглашалась на это, как на власяницу. Самым пустым разговорам она предавалась, как прежде умерщвлению плоти. Монахини знали об этом — пересуды в маленьком городке всегда сотканы из недомолвок и таинственных намеков, но их очень быстро можно научиться разгадывать — и следили за перипетиями схватки, исход которой считали неминуемым, не подозревая, что одна половина души Элизабет борется с другой. Монахини, и в частности опытная настоятельница монастыря, которая оценивала человека в одно мгновение, словно определяла на вес дыню, сумели распознать твердость Элизабет, ее силу воли в столь раннем возрасте, ее ум. Хотя постепенное разорение де Ранфенов давало монахиням мало надежд на материальную выгоду, они горячо желали привлечь, удержать у себя эту прекрасную, юную и странную девушку, как они желали бы украсить свой алтарь самым красивым букетом, самым тончайшим кружевом. Они расхваливали (они тоже) высокую, стройную фигуру, нежную кожу, глаза цвета морской волны, мелодичный голос Элизабет, чтобы лучше освятить ее для жертвы, словно дароносицу, усыпанную рубинами. Если бы существо столь пленительное последовало своему монашескому призванию, это повысило бы их престиж.
Есть у затворниц такая слабость — желание обзавестись красивой птичкой в клетке. Одна надеялась получить радость от бесхитростной и мудрой беседы, другая мечтала аккомпанировать Элизабет на фисгармонии, когда та будет петь псалмы, третья надеялась на мучительное наслаждение, с каким она обрежет эти пышные волосы (что уже раз сделала мадам де Ранфен). Лучшие рассчитывали на соперничество, которое не могло не возникнуть при появлении столь молодой и столь далеко продвинувшейся на пути к покаянию послушницы. Настоятельница мечтала — это мечта всех настоящих настоятельниц — выпестовать свою святую и кончить свою жизнь у ее ног, с радостью наблюдая за результатом своих трудов.
Все эти стойкие, усатые женщины, ласковые и ворчливые, которые восходят на небеса твердым шагом, сгибаясь под тяжестью своих заслуг, с готовностью трудясь до седьмого пота, но не зная взлетов, мечтают увидеть когда-нибудь, как поднимается в воздух святая, вся гладкая, хрупкая, с белыми ступнями, к которым не прикасались тернии. Порывистое движение, вздох — и вот уже святая уносится на вершину горы, к которой другие торят свой путь шаг за шагом, обрушивая камни и глядя на чудесное, незаслуженное восхождение. Иногда настоятельница думает, что самых великих святых, во всяком случае тех, кого она предпочитает другим, создает отсутствие заслуг, когда человек не заботится об их приобретении. Ребенок играет в мяч с Иисусом, падает и умирает в Господе. Прекрасная девушка, которая никогда не узнает, что она прекрасна. Старуха, воспитавшая двенадцать детей в совершенном смирении и кротости, которая, потеряв их, поет хвалу Господу и считает себя погибшей из-за того, что засыпает, перебирая четки. Суровый хмурый человек, который ни с кем не разговаривает, делает не задумываясь свое дело и вдруг еле заметно улыбается, читая «Ave Maria». Настоящая благодать без всяких потуг аскетизма, через который надо пройти монашествующим; никто лучше нашей настоятельницы не направляет свой отряд по строго определенной полосе препятствий (мессы, размышления над божественными таинствами, умерщвление плоти; и все это самым безукоризненным образом), но с каким почтением она умолкает и останавливается, чтобы преклонить колена перед затерянным в траве бледным полевым цветком благодати. Ей показалось, что она различила действие этой благодати в рассеянном взоре Элизабет, погруженной в грезы о монашеском затворничестве.
Однако грезы о нем носят двойственный характер и порождают подспудное чувство вины, которое, налагая свой отпечаток, придает им живые краски: зеленый цвет — траве, ярко-красный — плодам, теплый коричневый цвет — пещере, ее убежищу. Хочет ли Элизабет быть там наедине с Богом и проводить дни в одиночестве, но обращенном вовне, открытом и в высшей степени свободном, или же она хочет просто уединиться, замкнуться в себе, в своем маленьком и тяжелом, как булыжник, «я», которое сжимают в руке, иногда до самой смерти? Элизабет различает в себе эту двойственность побуждений, и она ее тревожит. Элизабет недостаточно простодушная, недостаточно святая, чтобы вместе с грехами доверительно восходить к Богу. Ей придется отправиться более длинным путем. Настоятельница пока не уяснила себе этого. Извечная двойственность, раскол приведут Элизабет на грань безумия, но трещину ее сознание дало уже в давние дни детства, когда из-за боязни греха она мыла себе ноги с закрытыми глазами. Причина раскола, утраты единства — дьявол.
«Она ли это? Или она одержима бесами?» — глядя на мать, спрашивает себя Элизабет. Клод бушует, кричит, стонет, бранится, а когда выбивается из сил и выдумка ее истощается, плачет: «Ты меня больше не любишь!» Элизабет чувствует себя виноватой. Она знает, что не все отдала матери, обезумевшей от своей никчемной жизни. Неужели надо было пожертвовать и тем укромным уголком души, который оставляют себе, чтобы хоть на мгновение (мысль о монастыре) вздохнуть полной грудью? Не об этом ли убежище, не об этом ли единственном грехе — отсутствии любви, — который сводит на нет все наши жертвы, говорит апостол Павел? «И если я говорю языками ангельскими, а любви не имею, то я лишь кимвал звучащий — и если я даже отдам тело мое на сожжение…» На сожжение! Но она и так каждый день сгорает в своем грехе, который пожирает ее как пламя; ее научили страшиться его лишь затем, чтобы потом она окунулась в него живьем. Мать, вся красная от гнева, язвительно шепчет сплетни, причем самое плохое то, что они иногда оказываются правдой… С детства Элизабет внушили, что кругом зло, но зло смутное, неопределенное, не имеющее образа. Теперь же зло обретает плоть и краски. Материнское лицо с каждым днем все больше искажается, морщится, раздувается. «В моих ли силах остановить метаморфозу?» Элизабет держит себя все более кротко, все более покорно, но только если дело не касается главного: ее призвания. «Если даже отдам тело мое на сожжение…» Клод постепенно все глубже и глубже погружается в свое безумие.
Союз Клод с мужем укрепляется. С супружеского ложа теперь доносится ночной шепот, оно становится ареной медленного сближения, коварных уступок.
«Вы знаете мою жизнь, мое благочестие, поэтому я призываю вас в судьи».
Она призывает его в судьи. Великан торжествует, его опьяняет мысль, что жена в нем нуждается.
— Я ошибся, я недооценивал твой здравый смысл, ты тысячу раз права, ее просто нужно выдать замуж. Тем более что это единственный способ поправить наши дела, которые я, возможно, слегка запустил.
Запустил! Лучше бы он их действительно запустил, но земли были заложены, дома проданы, деревья в разоренной роще вырублены, и все это было данью излишествам и нелепой показухе, которой умеют потворствовать нахлебники, способом заполнить пустые провинциальные вечера, сомнительным образом компенсировать неудачную военную карьеру, да и неудачный брак.