Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Теперь, Любовь, такая дурь тебе и не примерещится. Ну офицер он и офицер, такой же как и все, заруби себе на носу, дурень – о двух ногах.
– Да я уж и не интересуюсь теперь, – бедная Буся не сказала кем она не интересуется, будто само имя тех восхитительных мужчин было запретно.
– Не интересуйся, не интересуйся, – выговаривала заклинание бабушка в ритм ножницам.
Буся сидела с газетной пелериной на плечах. Она скорбно смотрела вниз, не видя в зеркале своего поругания.
Пряди, прежде чем слететь на пол, тихо шуршали о бумагу.
– Я тебе сейчас хвост-то твой в пучок хаароший и заложу, чтоб ты им перед всякой ерундой не вертела. Шпилек у меня запас аж с самой послевойны.
И она, не понимая этого, специально старила Бусю.
Священнодействие окончилось тем, что я в соседней комнате подпалил срезанную перепелесую прядь. Необъяснимое желание вдруг обуяло меня. Бабушка и Буся стремглав прибежали на запах паленого. Завиток омерзительно истлел, погаснув сам по себе. Я не выпустил его из пальцев.
– Вот твоя кучерявость какой вонью-то исходит. Ты понюхай, понюхай.
Поправила вылезшую из своего пучка шпильку и сказала с улыбкой:
– А это он тебя, Любенька, приворожил ведь.
Она по-прежнему приходила к нам.
И что же, впрочем, ей, Любе-недотроге, еще было делать в свои скудные выходные? Чем заняться? Посуда вся перемыта, половицы полов выскоблены, постельное белье выкипячено, перестирано и накрахмалено, одежда наглажена. Да и кто кроме нее будет все это богатство мять и пачкать?
Да, я теперь понимаю, статус Буси в бабушкином доме был незавиден.
В этом вечном помыкании и эксплуатации была некая тайна.
Я не пытаюсь ее разгадать. Ведь жил я столько лет, не раздумывая о ней.
Буся с радостью помогала по дому, всегда что-то делала в стареющем хозяйстве. Особенно гладила она с упоением – тяжелым чугунным утюгом на мостке гладильной доски, перекидываемой между тумбой и спинкой тяжелого стула. Плеща звуком «эф» на торосы хлопка и льна. Гладила и проводила ладонью по свежему, будто специально разгоряченному и разровненному белью. Утешая наш штопанный лен и перекроенный хлопок, расходовала на дурацкое белье свою ласку. Будто молодила нашу жизнь, вычитая себя.
А бабушка неодобрительно взглядывала на нее поверх очков:
– Что же ты, Любовь, челку-то остригла?
– А я только подровняла.
– Вот верхняя соседка за три года как самой-то помереть – болонку свою от жары остригла и челку заодно ей и подровняла. Так та под кровать забилась и из-под бахромы на все и зыркала, пока шерсть на морде не отросла. Там ее из миски и потчевали. Ни за что выходить с подкровати не хотела. Ни на кость, ни на конфету не шла. Чуть от тоски там и не подохла.
Бабушкины жизненные сюжеты почти всегда населены собаками и кошками. Их обижают люди. За что и бывают наказаны. Неотвратимо и беспощадно. Они и умирают от этих непрощенных обид, нанесенных безвинным тварям.
Буся в ее разговорах – повод для укора всему человечеству.
Вечная никогда не взрослеющая воспитанница.
Вот, скажем, воспоминание, – в низком быстро вытемнело отяжелевшее небо, но еще не начался ливень, и в комнате запахло прибитой уличной пылью, и она, невидимая, войдя в ноздри как-то онемела, изнемогла, но по-особенному, не лишившись смысла, а вдруг обозначив собой отчуждение, дикость, редкостную праздность небытия. В этот миг вмещались великие смыслы. Что может так случится, что не будет ничего. Вообще ничего.
И уныние этого смысла смывалось дождем, – южным неудержимым ливнем.
Бабушка выносила на двор тазы. Ведь Люба, приходя к ней иногда мыла дождевой водой свои волосы. И это была их тайна, нечастый женский ритуал, на который мне смотреть было нельзя. Я только слушал уютный стук кружки о таз и маленький шум воды, преисполненный робости. Сами они молчали. И я тогда ловил себя на том, что почему-то не могу сдержаться. Так мне хочется помочиться. Тут же. Немедленно. Я сжимал бедра и казался себе русалкой только на миг выползшей на сушу. И слабенькая бегония в бабушкиной комнате, где я отсиживался за закрытыми дверями, едва выдерживала натиск мой детской урины. «Ну что за дух стоит? Как в предбаннике – ну чистый дубовый веник», – жаловалась бабушка самой себе.
Наверное поэтому кислый запах мочи никогда не отталкивал меня, я его не брезгую. И потому не боюсь плотского духа русских отхожих мест. Мне видятся ровная почва, присыпанная распаренной дубовой листвой.
Вот скетч. Учебный фильм. Середина жаркого лета.
Буся режет крутые яйца для окрошки. За окнами – летний ливень. Внезапный, как и должно быть в наших краях летом.
– Больно крупно, Любовь, ты что-то яйца посекла. Крупно, говорю. Почему? А потому, что значит сейчас град пойдет.
И действительно, небо моментально напрягалось, в его чернильницу бухала гроза, мы включали свет, и ливень обращался градом. Сверху сыпалась прозрачная скользкая фасоль. Будто прорвался пакет.
Бабушка вздыхала как радио:
– И посевам не повезло.
Это «и» означало, до града не повезло всем остальным.
Бабушка, забывшись, возражает радио, выкрученному на полную громкость.
– Знаю, зная я твою брехню хваленую, как индюк растренделся, – едко говорит она, издеваясь над диктором, и машет раздраженно газетой в сторону радио как на муху.
Мужской голос, полный галантности, только что провозгласил прогноз погоды. Словно замечательное стихотворение, сочиненное к этому часу.
– Вот-вот, солнечно-то оно может и солнечно, без тебя вижу, и все одно – дождю быть! Что тогда и в левом колене подсвербливает.
Она уже говорит не диктору, а в том же раздраженном регистре себе, своему потаенному учебнику великого русского языка:
– «Дождю быть» или «дождю бывать», как правильно-то…
Дальше, уже молча, она ведет диалог сама собой, и речь как змея легко вернулась в щель ее рта. Она лишь поправляет высокий, еще не сползший на затылок пучок.[37]
К вечеру он съедет к самому воротнику пестрого халата. Словно в цветник.
Характерный автоматический жест всегда свидетельствует о напряженной умственной работе. Она словно затыкает пучком шевеление клубка мыслей.
И изощренный глагол «подсвербливает» ее совершенно не волнует. Ведь на самом деле – не свербит, а именно подсвербливает. Обозначено безупречно, а ее волнуют только напряженные абстракции: вроде быть-стать-есть-идти…
Она не терпит чужого резонерства, это – только ее епархия.
__________________________
Любаша обожает вместе с бабушкой купать меня, вполне повзрослевшего для осознания невеликого тела – как собственного, мальчикового, неотъемлемого. Во мне, в самой глубине ведь уже проснулось липкое чувство стыда. Но ко мне относятся во время этой необходимой процедуры с такой любовью, что мне делается моего стыда стыдно. Под их «купы-купы» я инстинктивно слабею, хочу свернуться калачиком и улечься в таз в околоплодные мутные воды.
Бабушка чувствует что-то. И поворачивая меня к себе, инстинктивно заслоняет, и Буся выглядывает и заигрывает со мною из-за ее надежной спины. Поэтому женские взгляды, гуляющие по мне, смешиваются на моей мокрой эпидерме как пряжа, и к концу купания я становлюсь одетым в их долгие шарящие по мне зрительные волокна.
Я, расслабляясь, поддаюсь их гипнозу.
Их гулищие голоса сплетаются в сплошную теплую скользоту, делаются ласковым духом мылкой земляники, безупречным мочалом, нежащим меня. Спутанным голосам этих двух женщин невозможно развязаться.
Буся бывает так счастлива, если ее приход совпадает с днем моего купания. И банальное слово «купание» мне хочется заменить на торжественное – омовение.
Ей так нравилось подливать в корыто обжигающе горячую воду – кружку за кружкой. Осторожно-осторожно. Помешивая. Нежно смотреть на меня.
И я из той поры запомнил ее скользящий по мне теплый, но не в смысле сочувствия, а именно температуры, немного выше моей, помывающий скользкий взор ее темных, почти черных очей. Я никогда – ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности не мог различить ее зрачков, затопленных темной радужкой.
Она так упоена своим занятием, что голос ее уходит в отдельную несопрягаемую с ритуалом сферу.
– А щас как покупаем, как покупаем, как сынуленьку нашего накупаем, – лепетала в сладком забытье Любаша.
Пока бабушка не выговорила ей строго и даже зло:
– Ну какой он тебе, Любуся, скажи-ка мне на милость «сынуленька». Никакой и не сынуленька.
Не думаю, что ею, бабушкой, тогда овладела ревность.[38]
Но распаляясь, она продолжила свою тираду непозволительной фразой, вышедшей из ее недр, граничащей со святотатством, к чему, надо отдать ей должное, сама была весьма чувствительна.
Она осеклась чуть раньше, чем из ее узких строгих губ излились жестокие слова:
– У него же, и ты это прекрасно и знаешь, Любовь, есть своя собственная и покойная мать.