Жизнь Суханова в сновидениях - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Браво, Толя! Слышу речь художника, а не критика, и уж тем более не критика из журнала «Искусство мира»! Ценю твое красноречие, но никак не могу разделить твоего пренебрежения к «границам» — так ты, кажется, выразился? Я согласен, что искусство не должно чураться исканий, но, по моему скромному убеждению, искусство достигает величайших высот именно тогда, когда его искания ограничены его же пределами. Не тот художник гениален, который отметает старые традиции и с головой бросается в неизведанную, ошеломляющую и, возможно, бессмысленную пучину, а тот, который, творя в определенных рамках, бережно приоткрывает нам шоры на вершок-другой, чтобы мы увидели свое отражение в слегка искривленном зеркале, нашли двойное дно в самых привычных вещах или двойной смысл в самых затертых словах — короче говоря, отряхнули залежи пыли с нашего мира, — а художник тем самым помогает нам подняться вместе с ним на более высокую ступень бытия. Вот почему Шагал, с его обманчиво-простой, детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы, всегда будет на голову выше Кандинского, с его ледяными водоворотами цвета и утонченными абстрактными композициями, невзирая на блистательное новаторство последнего.
— Сомнительный аргумент, — задумчиво произнес Суханов. — Не видишь ли ты парадокса в том, что художники, идущие мелкими шажками, оказываются более великими, нежели те, которые совершают гигантский скачок?
— Я лично считаю, что парадоксы будоражат мысль, особенно в тех случаях… Господи, что это, неужели десять часов? К сожалению, Толя, придется отложить наши дебаты до следующего раза — я должен зайти к одному знакомому, который мне помогает в сборе материала… А еще лучше — давай сходим к нему вместе, а? У Олега богатейшая коллекция икон. Пойдем, вы с ним вволю наговоритесь о средневековой живописи. Как ты на это смотришь?
Суханов собирался провести весь день за письменным столом, потому что на следующее утро нужно было сдавать злосчастную статью о Дали, которая так и не продвинулась дальше первого предложения.
— А в самом деле, почему бы и нет? — сказал он беспечно, смахивая крошки с колена. — У меня как раз образовалось немного времени.
Казалось, лето ушло из Москвы на цыпочках, пока никто не смотрел. В сером рассеянном свете сумрачного осеннего дня замоскворецкие улицы стали унылыми и неприветливыми. Ветер гнал по тротуару процессию желтеющих листьев с примкнувшими к ним обертками от мороженого и редко взмахивающими крыльями газетных страниц.
Трусцой поспевая за Сухановым, Далевич продолжал говорить мягким, убедительным тоном:
— Можно пойти еще дальше и сказать, что в конечном счете гонения только на пользу искусству. Между прочим, твой Дали придерживался именно такой точки зрения. Возьми, к примеру, человека с усами — в обычных обстоятельствах ничего в нем интересного нет, согласен?
— Э… да, — отвечал Суханов, не вникая.
Из ниоткуда прилетела старая театральная программка и прильнула к штанине его брюк. Он нагнулся, чтобы ее поднять, безразлично пробежал глазами («Мертвые души» в Малом театре — скомканный обрывок чьего-то давно минувшего вечера) и отпустил. Программка, бешено приплясывая, понеслась через дорогу.
— Да, но если какой-нибудь тиран запретит всякую растительность на лице, то найдется изобретательный человек, который ухитрится отрастить себе тайные усы — хотя бы на лодыжке, и это уже будет интересно, правда? Так что в некотором смысле ограничения на творчество и в самом деле могут, как видишь, стимулировать создание более интересных или, по крайней мере, новаторских произведений искусства. Конечно, в России ограничения и правила насаждались всегда — будь то церковью, самодержавием или партией — и оттого являлись составной частью любого творческого процесса; возможно, по этой причине…
— Далеко еще? — перебил Суханов.
В течение последних пяти минут он с нарастающим недоумением спрашивал себя, с какой стати его понесло в гости к совершенно чужому человеку — к собирателю икон, ни больше ни меньше — в такой напряженный, чрезвычайно напряженный день.
— Почти пришли, — жизнерадостно заверил Далевич. — Вот сюда, в подворотню, а там через проходной двор. Так вот, как я говорил, возможно, отчасти по этой причине наша земля всегда рождала гениев с такой поразительной периодичностью. Хотя, положа руку на сердце, за последние пять-шесть десятилетий…
Низкая арка в облезлой стене увела их от суеты Большой Ордынки на узкую тропу, где щебетали невидимые птицы. Справа тянулся неказистый одноэтажный флигель; слева появилась игрушечная церквушка, полускрытая высокими пурпурными цветами, покачивающимися на ветру. Суханов в удивлении остановился. Он сотни раз вместе с толпой спешил по ту сторону стены, но никогда и не подозревал о существовании этого тихого уголка, тенистого, влажного и грустного, как щемяще-нежная акварель Левитана, а впрочем, Москва таила немало таких забытых, запущенных уголков, ссыльных напоминаний о другой жизни.
На потемневшей одноглавой церквушке не было креста.
— Надо же, какая старина, — заметил Суханов, разглядывая барельефы диковинных зверей на некогда белых стенах. — Четырнадцатый век, похоже?
Далевич предупредительно взял его под локоть, направляя дальше по тропинке в неухоженный двор, окруженный низкими, обшарпанными строениями.
— Представь себе, нет, храм совсем новый, — с готовностью объяснил он. — Построен в псевдорусском стиле по проекту некоего Алексея Щусева в начале века. Раньше здесь был женский монастырь, основанный великой княгиней Елизаветой Федоровной в тысяча девятьсот, если не ошибаюсь, восьмом году. Естественно, вскоре после революции обитель прикрыли, августейшую основательницу живьем сбросили в шахту, а что до Щусева, то Щусев весьма преуспел: построил и мавзолей Ленина, и усладу глаз — гостиницу «Москва». История архитектуры, как, полагаю, и всякая история, богата на такие причуды судьбы, верно? Ага, вот и дом Олега, он здесь снимает… Толя?
Суханов остановился в нескольких шагах с отстраненным выражением лица.
— Здесь так тихо, — сказал он с извиняющейся полуулыбкой. — Я просто хотел… Давай помедлим с минуту.
Вокруг царило сумрачное спокойствие, но полной тишины все же не было. В траве чирикали пыльные воробьи; через двор торопливо прошла молодая женщина в строгом платке, сея за собой мелкие, робкие звуки — стук откатившегося камешка, скрип дверных петель, плеск воды в дождевой луже, куда соскользнула ее нога; и если вслушаться, казалось, что можно было разобрать даже шорох пурпурных цветов о церковные стены. В раннюю, душистую пору лета здесь, наверное, летало множество бабочек — желтых, белых, оранжевых, круживших солнечными бликами над этими сорняками, чье название внезапно пришло Суханову на ум: «иван-чай» — странное, лиричное созвучие, так неожиданно всплывшее из глубин отдаленного школьного урока и повлекшее за собой целый сонм других нежно окрашенных воспоминаний из его четырнадцатилетнего, пятнадцатилетнего отрочества, — цветы, которые он терпеливо засушивал между страницами книг для уроков ботаники; птицы, перекликавшиеся в высокой листве, когда он в одиночку бродил по лесу, запрокидывая голову, чтобы впитать солнечную гамму небес; умиротворяющий, сладкий, чуть прелый запах земли, встречавший его, когда он падал в траву, обессилевший и разбогатевший… Да, в этом дворе витали похожие запахи, запахи умирающих цветов, дождей, минувших летних дней; и странно было думать, что всего в двух шагах отсюда, по другую сторону этой стены, чудовищный город распускал щупальца суматошных улиц, по которым громыхали автобусы, валили людские толпы, и ветер гнал вдоль тротуаров ненужные билеты, конфетные фантики и прочую шелуху отживших, призрачных удовольствий — тогда как здесь царили запахи и цвета вовсе не столичные, а провинциальные, принадлежавшие какому-то городку за много верст и веков отсюда, городку скучному и заброшенному, но чем-то дорогому… Городку, по правде, очень похожему на Инзу, что в Ульяновской области, куда пришлось добираться из Москвы на трех битком набитых, зловонных, страшных поездах и где мы с мамой провели два года в эвакуации.
Жили мы на окраине, в щелястом одноэтажном домишке, где нас приютила немногословная женщина, случайная знакомая нашей семьи. Я спал в углу, вместе с двумя хозяйкиными сыновьями, и каждое утро мы втроем, спотыкаясь в заснеженных потемках, брели в школу на другой конец города. Именно там в начале зимы сорок второго года я познакомился с Олегом Романовым, некогда учеником Шагала, а нынче — ничем не примечательным учителем рисования; и на первом же уроке, когда мои одноклассники, скучая, перебрасывались в промерзшем классе записочками и самокрутками, мне неожиданно открылся проблеск истины.