Страна идиша - Дэвид Роскис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то время как Кросно был временным жилищем в пустыне, в Черновицах моя мама как будто вернулась домой. Огромные неоклассические торсы на фасаде здания еврейской общины напомнили ей двух «болванов», полуобнаженных атлантов, стерегших вход в ее двор на Завальной, 28/30. Кроме того, актеры «Арарата» могли приехать в город, поскольку Черновицы гордились собственным идишским театром, расположенным лишь в квартале от здания оперы. Теперь они могли собираться не за Гришиным столом, а за ее собственным, и фотографировал не Гриша, а отец, и горничная Зося в полном облачении служанки стояла на почтительном расстоянии от иностранных гостей. В Кросно единственным достойным внимания предметом в доме был инкрустированный деревянный стол, а здесь они могли покровительствовать искусствам — например, была приобретена картина Леона Копльмана, изображающая ветерана войны на костылях, которую Маша, однако, нашла столь отталкивающей, что потребовала спрятать под диваном. С этого момента все художественные инициативы стали ее исключительной привилегией. Лейбл настоял на своем только один раз, когда в город приехал писатель Бер Горовиц.[176] Он запретил приглашать к ним в дом этого прославленного сердцееда, опасаясь, что тот соблазнит горничную, кухарку и Пеппи, всех за одну ночь. Поэтому отец потребовал поселить его в гостинице. Однако же Горовиц заставил Стефана отвезти их с Машей в Карпаты, и там они искали хижину, где во время войны он провел три безумно счастливых месяца с юной русинской крестьянкой. Из-за этого шестичасового путешествия на машине новорожденная дочь лишилась утреннего кормления.
Появление на свет Рут, как я уже говорил, было компенсацией за потерю Оделе, ее миловидность и теплота были под стать живости Биньомина. Через шесть недель после переезда в Черновицы — они едва успели разобрать чемоданы и купить новую мебель — Оделе заболела менингитом и «сгорела» за пять дней. В свой последний день она все время кричала из детской: «Мамочка, мамочка!» — но мама отказалась войти туда, ведь там она оказалась бы лицом к лицу с полнейшей беспомощностью, не только с бессилием матери спасти свое дитя, но и с собственным чувством незащищенности, владевшим ею со дня смерти ее матери, и никто ни при каких обстоятельствах не должен был узнать, в каком страхе она пребывает. Посему Оделе умерла одна в своей детской, а через три месяца мама публично дебютировала (дружеские собрания дома у Гриши не в счет) в качестве исполнительницы идишских песен на ежегодном ханукальном концерте в клубе Масада.
Оказывается, эта резная деревянная шкатулка — единственная уцелевшая из целой коллекции таких шкатулок, Маша начала покупать их еще в Польше, до своего замужества, она относилась к первому поколению евреев, которое своими путешествиям по мелким городкам и селам заявило о своем праве на собственную страну, они принадлежали к движению Ландкентениш,[177] созданному по образцу польского движения «Знай свою землю», которое ограничивало прием евреев и игнорировало важные исторические памятники еврейства. Не то чтобы мама проявляла особый интерес к местной еврейской истории. Зачем отправляться в однодневную поездку в какой-нибудь из близлежащих штетлов, этих причудливых говорящих на идише торговых городков с их ароматом жизни еврейского простонародья, если она может присоединиться к пропагандируемому ее братом Гришей движению — ведь Гриша в 1935 году опубликовал книгу «Оздоровительные курорты и туризм в Польше», эпохальное издание с современной идишской орфографией, рекомендованное читателю шестнадцатью ведущими врачами и другими представителями здравоохранения Польши во главе с самим Гришей, — и мама достигла совершенства в искусстве превращения велосипедных прогулок, катания на лыжах или плавания на байдарках в походы за покупками.
Лучшие шкатулки, конечно, делали в горах Закопане, на высоте 1898 метров над уровнем моря, их вырезал местный мастер в национальном костюме, и у каждой шкатулки был свой особый ключик. По мере увеличения ее коллекции росла также и связка ключей, которые висели на кольце чистого серебра, — сейчас они объединились с увесистой связкой обычных ключей ко множеству шкафов и замков от чемоданов для заграничных путешествий, в Израиль, Францию, Бельгию и Швейцарию, но только не обратно в Вильно, Кросно или в переименованные из Черновиц Черновцы, совершенно неподходящим образом присоединенные к Украине, где в 1999 году, во время моей собственной поисковой экспедиции, я видел огромную фабрику резиновых изделий, построенную на месте разрушенного «Каурома», нашел свидетельство о рождении Рут в кафкианском отделе записей актов гражданского состояния, прогулялся рядом с мавританского стиля синагогой (ныне кинотеатр), в которую мои родители никогда не ходили, и сфотографировался у разукрашенной могилы Элиэзера Штейнбарга[178] в той же позе, что и мои родители на черно-белой фотографии 1936 года. Но когда я в телефонном разговоре спросил маму, где она исполняла свои песни — в идишском театре или в зале Дома еврейской общины, оказалось, что она забыла эту несущественную деталь, и это был наш последний разговор, так как спустя три дня она умерла, умерла «мирно», как было сформулировано в сообщении о ее смерти в «Монреаль газет», и поэтому мне придется привести собственную версию.
Встречи Сионистского клуба, в который входили представители сильного пола — доктора, адвокаты и инженеры, — а также их жены (по румынским законам, как-то объяснила мне мама, женщинам было запрещено заниматься свободными профессиями), возможно, проходили на втором этаже здания общины, в зале, с легкостью вмещавшем триста человек. На маминой шиве тетя Манди рассказала, что на тех праздничных концертах среди артистов было всего две женщины: толстая исполнительница фольклорных песен, певшая слишком громко, и Маша, аккомпанировавшая себе на фортепьяно. Из всей ее виленской коллекции песен, ее, если так можно выразиться, приданого, для исполнения подходили лишь так называемые тишлидер, застольные песни, и, может быть, пара-тройка бундовских песен, поскольку перед незнакомой публикой лирические песни нельзя было исполнить по-настоящему. Главной ее целью здесь было убежать от боли, преодолеть страх, а не будить отчаяние.
Она не ограничивалась переработкой старых песен. Из Кракова донесся новый голос, голос Мордехая Гебиртига,[179] и его песни, привезенные в Черновицы Йосефом Каменем и Надей Карени из «Арарата», «были в тон ее настроению», поскольку, в отличие от фривольного и нередко грубого репертуара времен Вильно, эти новые песни говорили о воспитании ребенка, как колыбельная «Янкеле»; о юношеской любви, как неизменно популярная «Рейзеле»; о выдавании замуж «Трех дочерей»; о «Золотой земле» где-то там за океаном; и самая главная песня — о танцующем чарльстон Лейбке. Эта полуджазовая песенка, прославляющая способность чарльстона стирать идеологические различия между сионистами, бундовцами и членами ультраортодоксальной Агуды,[180] — в которой певица обращается к своему парню по имени Лейбке, стала маминым боевым кличем. Мамино возбуждение перед публичным исполнением этой песни усиливала возмущенная реакция ее свекрови Одл на следующие слова, впервые услышанные ею в мамином исполнении:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});