Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтическую силу Парщикова составляет редкостное сочетание изумления перед тайной мира – с тщательным аналитизмом. И то целое, которое возникает в результате, определяется динамическим, упругим, равновесием этих двух начал, их взаимоборством и влиянием друг на друга – проникновением друг другу под кожу.
Может быть, благодаря ведущему чувству таинственности бытия аналитизм Парщикова – парадоксальным (на поверхностный взгляд) образом не расчленяющий, но соединяющий. Не просто выявляющий связи – но создающий их. Поэтому делается возможным соединять под подвижной крышей одной метафоры, раздвижного и прижизненного дома смыслов, – дышащее и недышащее, органическое и механическое, историческое и природное, низкое и высокое, значительное и пустяковое. Все различия между ними – кажущиеся; на той глубине, на которой работает угледобытчик-Парщиков, различий вообще нет. Всё разрастается из одного корня – и непрестанно этот корень чувствует. Всё подключено «шерстью к начальной вере».
Вот как расцветают самими собой, навстречу внимательному глазу, героини одного из относительно ранних и самых, наверное, известных стихотворений Парщикова – жабы, сколько примет разных областей бытия они успевают собрать по пути – и свести воедино:
Их яблок зеркальных пугает трескучийразлом,и ядерной кажется всплеска цветнаякорона,но любят, когда колосится вода за веслом,и сохнет кустарник в сливовом зловоньезатона.Они цветут, они прекрасны не менее, чем объемлющее их сладкое зловоние родного затона – и родственны мировой культуре ничуть не менее, чем описывающее их слово:
А то, как у Данта, во льду замерзаютзимой,а то, как у Чехова, ночь проведутв разговорах.Родство, взаимопереход, взаимообусловленность и острая взаимная потребность органического и неорганического, живого и неживого, слова и дословесного («метало море на рога / под трубный голос мидий / слогов повторных жемчуга / в преображенном виде»), технического и метафизического («Дирижабли, вы – небо в небе. Поэтому там вдвойне / ощутимо присутствие ангелов»), смыслового и досмыслового было, кажется, одной из основных, изначальных тем внимания поэта.
С подробностью анатома описывая зримое, Парщиков говорит о неочевидном.
Он открывает, по собственному его выражению, «дороги зрения, запутанные, как грибницы» – дороги, по которым общекультурное и, так сказать, общепоэтическое зрение обыкновенно не ходят – и которые позволяют видеть необщезаметные связи.
Да, он воспитывал новый язык – но лишь затем, чтобы было слово, соответствующее новому видению, его возможностям и задачам.
Среди многих удивительных сегодняшнему читательскому взгляду черт парщиковского мира – ещё и то, что этот мир, при всей беспощадности и нечеловечности (внечеловечности, надчеловечности) того, что способно в нём происходить, – не трагичен и не катастрофичен. Даже когда беспощаден – а таков он нередко. Современному взгляду это в самом деле непривычно, поскольку катастрофизм и трагизм впитались в самое естество нынешнего мироощущения, вошли в состав его очевидностей, чуть ли уже не банальностей (чего с ними – восприятиями по определению чрезвычайными – быть, разумеется, не должно, но то отдельный разговор).
А у Парщикова – странным образом даже жестокое убийство бродячей собаки – не переставая быть жестоким и страшным – превращается в космическое, онтологическое действо, чуть ли не в мистерию:
Ей приставили к уху склерозный обрез,пусть пеняет она на своих вероломныхальфонсов,пусть она просветлится, и выпрыгнет бесиз её оболочки сухой, как январское солнце.Это действительно смерть во всей своей, вроде бы, окончательности и безнадёжности (но заметьте – в этом мучительном словесном ряду неспроста мелькнёт вроде бы неуместное здесь слово «блаженный»):
После залпа она распахнулась, как чёрныйподвал.Её мышцы мигали, как вспышки бензиновыхмышек.И за рёбра крючок поддевал,И тащил её в кучу таких же блаженныхи рыжих.Может быть, вот почему: жизнь для Парщикова не исчезает. Она лишь – высвободившись, «выпрыгнув» из старой, «сухой» оболочки, «как январское солнце» – переходит из одной трудной формы – в другую:
Будет в масть тебе, сука, завидный исход!И в звезду её ярость вживили,Пусть пугает и ловит она небосвод,Одичавший от боли и пыли.Пусть, дурачась, грызёт эту грубую ось,на которой друг с другом срасталисьи Земля и Луна, как берцовая кость,и, гремя, по вселенной катались!Пожалуй, отсутствие трагизма и катастрофичности коренится в третьей составляющей парщиковской поэтики, определяющей эту последнюю наряду наряду с чувством тайны и аналитизмом и никак не в меньшей степени, чем они: это огромная витальная сила, выходящая на поверхность в каждой упоминаемой детали.
Сам пейзаж у Парщикова дыбится от хтонически-мощных сил, распирающих его изнутри:
Привязав себя к жерлам турецких пушек,степь отряхивается от вериг,взвешивает курганы и обрушивает,впотьмах выкорчёвывает язык…Парщиков – онтологичен. Он даёт увидеть проступающие в вещах следы тех самых лекал, по которым Творец кроил первоматерию, создавая мироздание; позволяет нащупать рубцы, по которым срастались её элементы; почувствовать следы вылепливавших эту материю пальцев – и сопротивление своенравной материи. На наших глазах предметы и существа возникают из первородного хаоса – и поражаются собственной, ещё дичащейся новизне. И все они – живы и одушевлены.
Если ты носишь начало времён в ушах,помнишь приручение зверей,как вошли они в воды потопа, а вышли:овца принесла азбуку в бурдюкеот Агнца до Ягнёнка;лошадь, словно во льду обожжённая,стройней человека,апостол движения;корова – сойдя с околоземной орбиты,а мыслями – там ещё…«Начало времён в ушах» он явно носил всегда, слышал его и поныне не стихающий гул. Он работал с мирообразующими силами, с первовеществами – не в меньшей степени, чем с деталями повседневности, на равных правах с ними:
Вынь светила из тьмы, говорю, потушив палисаде огни,на прощанье декартовы оси, как цаплю,вспугни.Парщиков – из тех, кто умел не только улавливать динамику и тектонику мира, но и воссоздавать их в самом в движении речи.
Подобного масштаба задачи решали, подобные вещи чувствовали, насколько могу припомнить, очень немногие в истории русской словесности: Мандельштам, ранний Пастернак (чьи отголоски, интонации слышатся, чья бугристая пластика, влажная ритмика чувствуется у Парщикова: «И степь ворочалась, как пчела без крыльев, / бежала – пчелой ужаленное дитя»), ранний Заболоцкий. Из ныне живущих приходит на ум разве что демиургический Андрей Тавров – кстати сказать, друг, собеседник и единомышленник Парщикова, – особенно в «Проекте Данте».
Парщиков – из тех, чрезвычайно немногих, кто продолжает начатую было в первые десятилетия ХХ века и насильственно прерванную работу укоренения на русской почве модернизма как типа культурного опыта, выработку русской модернистской поэтики. При всей радикальности и революционности его обращения со словом он и в этом смысле образовывает связи на местах бывших разрывов.
2014Книга отсутствий[46]
Александр Ярин. Жизнь Алексея: Диалоги. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018.
Вполне вероятно, что эта небольшая, очень тихая, полная совершенно традиционных по видимости черт (персонажи её то и дело говорят узнаваемым, хорошо воспитанным, несколько отчуждённым от нас языком переводов античной литературы) книжечка делает не только радикально новый шаг в русской словесности, но и шаг за пределы словесности как таковой – к самим корням миропонимания.
Скорее, впрочем, – мироНЕпонимания. Отказа от понимания как типа позиции, от интерпретации как типа смыслового действия.
По крайней мере, примечательно, что ведущая тема толкования этого текста, заданная самим автором, поддержанная в послесловии к книжечке её комментатором, поэтом Олегом Юрьевым – именно такова. (Поэтому остановимся-ка мы лучше на такой формулировке: речь идёт о корнях мироотношения, о позиции человека по отношению к миру.)
Автор, Александр Ярин, был до сих пор известен по преимуществу как переводчик: переводил английскую драматургию, немецкую художественные и философские тексты (Карла Филиппа Морица, Вальтера Беньямина, Ханса-Георга Гадамера…). Следы его переводческих навыков, структуры материала, с которым он до сих пор работал, видны в его собственном тексте – который и поэтичен, и драматургичен, и поэтичен, – который не вполне проза, не хочет быть только прозой, а хочет быть сразу всем, отчасти даже и музыкой (называя себя «фантазией» на известную тему), постоянно заглядывает за края прозаических возможностей. Теперь же, совершенно неожиданным, на внешний взгляд, образом (что, в самом деле, неожиданнее, чем внутренняя жизнь, внезапно явленная внешнему взгляду?),