Жан-Кристоф. Том II - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кристоф, яснее понявший после критических замечаний Коринны, как неуклюжа порою и безвкусна вагнерианская декламация, спрашивал себя, не противоречит ли здравому смыслу и природе слияние речи и пения в речитативе, не значит ли это пытаться совместить несовместимое. Ведь и речь и пение имеют свой особый ритм. Можно понять художника, который приносит в жертву одно из этих искусств ради более им ценимого. Но искать компромисса между ними — значит жертвовать и тем и другим, значит стремиться к тому, чтобы речь не была речью, а пение — пением, значит заключить широкое, плавное течение реки в однообразные берега канала, песню, ее прекрасную нагую плоть, стеснить богатыми и тяжелыми тканями, сковывающими движения. Почему бы не дать простора и тому и другому? Представьте себе прекрасную девушку, упругим шагом идущую вдоль ручья и погруженную в раздумье; лепет струй баюкает ее мечты; она бессознательно соразмеряет ритм своих шагов с песней ручья. Так музыка и поэзия, обе свободные, могут шествовать рядом, сливая свои мечты. Разумеется, не всякая музыка и не всякая поэзия пригодны для такого союза. У противников мелодрамы имелось готовое оружие: они ссылались на топорность всех прежних попыток и всех исполнителей, подвизающихся на этом поприще. Кристоф долго разделял их неприязнь: глупость актеров, декламировавших под музыку, совершенно не считаясь с музыкальным сопровождением, не пытаясь слить с ним свой голос и стремясь, напротив, лишь к одному — чтобы публика слышала только их, могла оскорбить любое музыкальное ухо. Но после того, как Кристоф услышал гармонический голос Коринны — этот прозрачный и чистый голос, который купался в волнах музыки, как луч солнца в воде, который принимал все очертания мелодической фразы, который сам был песней, но более свободной, более гибкой, — он отдал должное красоте нового вида искусства.
Возможно, Кристоф был прав, но он еще не был достаточно искушен, чтобы безнаказанно углубляться в дебри искусства, искусства самого трудного, если только художник действительно стремится сделать его подлинным искусством. Главное условие, которого оно требует, — это полная гармония совокупных усилий поэта, музыканта и исполнителей. Кристофа это не беспокоило: он сам установил законы нового искусства и смело пустился в неведомый путь.
Первой его мыслью было переложить на музыку какую-нибудь феерию Шекспира или один из актов второй части «Фауста». Но такой эксперимент не очень соблазнял театры: они предвидели большие и к тому же бесцельные расходы. Они допускали, что Кристоф — авторитет в музыке, но когда он позволял себе рассуждать о театре, это вызывало улыбку, и его не принимали всерьез. Мир музыки и мир поэзии, по-видимому, были двумя совершенно обособленными и втайне враждующими мирами. Стремясь найти доступ в царство поэзии, Кристоф вынужден был согласиться на сотрудничество поэта, но ему не позволили сделать выбор по собственному влечению. Да он и сам не решился бы выбирать: он не доверял своему литературному вкусу; ему втолковывали, что он ничего не смыслит в поэзии; и он действительно ничего не смыслил в той поэзии, которая приводила в восторг окружающих. Как ни бился Кристоф, стараясь, со свойственной ему искренностью и настойчивостью, почувствовать красоту расхваливаемых стихов, он, к стыду своему, неизменно терпел поражение: нет, решительно он не был поэтом. Он страстно любил некоторых поэтов прошлого, и это утешало его. Но он, должно быть, любил их не так, как полагалось. Не он ли выразил однажды ни с чем не сообразную идею, будто поэт, если он велик, остается великим и тогда, когда мысли его пересказываются даже прозой, даже на иностранном языке, и что цену словам поэта придает только его душа? Друзья подняли его на смех. Маннгейм обозвал его лавочником. Но Кристоф не сделал попытки отстоять свои взгляды. Ведь он ежедневно убеждался на примере литераторов, рассуждающих о музыке, как смешны бывают художники, когда судят о чуждом им виде искусства. Он примирился с тем, что ничего не смыслит в поэзии (хотя в глубине души не был в этом убежден), и принимал на веру мнения людей, которых считал более сведущими. Вот почему Кристоф уступил приятелям по журналу, навязавшим ему «знаменитого поэта» из декадентского кружка Стефана фон Гельмута, который принес ему свою переделку «Ифигении». В ту пору немецкие поэты (как и собратья их во Франции) взялись перекраивать все греческие трагедии подряд. Творение Стефана фон Гельмута было одной из тех удивительных греко-немецких пьес, в которых читателю преподносилась мешанина из Ибсена, Гомера и Оскара Уайльда плюс трактаты по археологии. Агамемнон страдал неврастенией, Ахиллес — бессилием; они пространно и скучно сокрушались об этом, но от их жалоб дело, разумеется, не менялось. Весь пафос драмы был сосредоточен на роли Ифигении; Ифигения — неврастеничка, истеричка, синий чулок — поучала героев, декламировала истошным голосом, излагала публике свои пессимистические, ницшеанские взгляды и, опьяненная жаждой смерти, убивала себя с громким смехом.
Кристоф по всему своему душевному складу не выносил этой претенциозной литературы, искусства выродившихся варваров, гримирующихся под греков. Но все кричали, что это великое произведение искусства. Он малодушно дал уговорить себя. По правде говоря, его переполняла музыка, она занимала его гораздо больше, чем текст. Текст был для него руслом, куда он мог излить свои страсти. Он отнюдь не был склонен к самоотрицанию, к отказу от своего творческого лица, а именно это требуется от музыкантов, перекладывающих на музыку поэтическое произведение. Он думал только о себе, но не о тексте пьесы. Он ни за что не признался бы в этом. Впрочем, Кристоф обманывал себя: он видел в поэме совсем не то, что в ней было. Как уже случалось с ним в детстве, Кристоф создал в своем воображении новую пьесу, нисколько не похожую на творение Гельмута.
Однако во время репетиций пьеса предстала перед Кристофом в своем истинном виде. Слушая одну из сцен, он вдруг понял, как она бессмысленна, и решил, что это вина актеров, исказивших ее; он не только осмелился в присутствии поэта объяснять им вложенную в пьесу мысль — он стал объяснять ее и самому поэту, который взял под защиту актеров. Автор встал на дыбы и сердито сказал, что кто-кто, а уж он-то свой замысел знает. Но Кристоф не унимался: он продолжал утверждать, что Гельмут совершенно не понимает пьесы. Общий смех показал ему, что он попал впросак. И Кристоф замолчал, согласившись, что ведь и вправду стихи написаны не им. Но теперь ему стала ясна ужасающая пустота пьесы, и Кристоф пал духом: как мог он так оплошать? Он обзывал себя идиотом, рвал на себе волосы. Но напрасно он старался успокоиться, напрасно твердил себе: «Не тебе судить о поэзии, да она тебя и не касается — думай о своей музыке!» Ему так стыдно было всего этого убожества, поддельного пафоса, удручающей фальши слов, жестов, поз, что порою, дирижируя оркестром, он готов был бросить палочку и бежать, забиться в будку суфлера. Кристоф был слишком прямодушным человеком, слишком неумелым дипломатом, чтобы носить личину. Его мысли читали все: друзья, актеры и сам автор. Однажды Гельмут, натянуто улыбаясь, спросил:
— Моя пьеса все еще не имеет чести вам нравиться?
Кристоф храбро ответил:
— Откровенно говоря, нет. Я не понимаю ее.
— Вы, значит, не читали пьесы, когда писали музыку?
— Читал, — наивно отозвался Кристоф, — но я ошибался, я видел в ней совсем другое.
— Жаль, в таком случае, что вы сами не написали это «другое».
— Ах! Если бы я мог! — воскликнул Кристоф.
В отместку раздраженный поэт бранил музыку. Он жаловался, что она слишком громоздка, что она глушит стихи.
Поэт не понимал музыканта, музыкант — поэта, актеры не понимали ни того, ни другого, и это нисколько их не тревожило. Они лишь выуживали те фразы, из которых можно было извлечь привычные эффекты. Им даже в голову не приходило соразмерить свою декламацию с общим звучанием текста, с музыкальным ритмом: декламация шла своей дорогой, а музыка своей; казалось, исполнители никак не могут попасть в тон. Кристоф скрежетал зубами и выходил из себя, стараясь поправить их; они спокойно слушали его крики и безучастно продолжали играть по-своему, так и не поняв, чего от них требуют.
Кристоф отступился бы от этой затеи, если бы на репетиции уже не было затрачено столько труда и если бы его не сдерживал страх перед судебным иском. Он поведал о своих огорчениях Маннгейму, но тот только посмеялся.
— Что ж тут такого? — спросил он. — Все это в порядке вещей. Вы не понимаете друг друга? Ну и что ж? Разве кто-нибудь понимает произведение, кроме автора? Да еще благо ему, если он сам себя понимает!
Кристоф мучился мыслью, что бессодержательная поэма погубит его музыку. Маннгейм готов был признать, что в поэме нет смысла и что автор ее бездарен, но он знал, что Гельмут огражден от критики: он задавал обеды, у него была прехорошенькая жена. Что еще требуется критикам? Кристоф пожимал плечами и обрывал Маннгейма, говоря, что ему некогда слушать бредни.