Ночные дороги - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Можно узнать, простите за нескромность, о чем именно вы собирались говорить с вашим собеседником?
- О Ницше, - коротко сказал я.
- Вы поссорились с вашими родственниками?
- Я? Нет, я никогда с ними не ссорился.
- Почему же вы ездите на такси?
- Я предпочел бы ездить на "Роллс-Ройсе", но я, к сожалению, лишен этой возможности.
- Хорошо, хорошо, я не настаиваю.
И когда мы подъезжали к тому месту, где он должен был слезать, он вдруг спросил:
- Вы, может быть, иностранец?
- Нет, - сказал я, - я родился на улице Беллевиль, у моего отца там мясная, в 42-м номере, вы ее, может быть, знаете?
- Нет, - ответил он.
И ушел, покачивая головой. Я спустился вниз по бульвару Барбес, потом поехал дальше, к площади Республики. В темном воздухе, одни за другими, появлялись и исчезали круглые фонари, в далеком небе были видны звезды, на стекле передо мной, как в детском оптическом приборе, сверкали и струились то приближающиеся, то удаляющиеся огоньки автомобилей, и танцующие световые линии их отражались в прозрачном, черно-синем фоне. По мере того как проходило время, мне нужно было делать над собой все большее и большее усилие, чтобы заметить, хотя бы на минуту, красоту ночного сочетания светящихся линий, или ровной перспективы бульвара, или, наконец, темно-зеленые, резко освещающиеся автомобильными фарами и мгновенно пропадающие во тьме ветви и листья Булонского леса, на повороте черной аллеи. Париж медленно увядал в моих глазах; это было похоже на то, как если бы я начал постепенно слепнуть и количество вещей, которые я видел, стало бы мало-помалу сокращаться, - вплоть до той минуты, когда наступила бы полная мгла. Это ослепление, однако, внезапно исчезало в мои свободные дни, когда я не работал и ходил пешком по Парижу; тогда он казался мне другим, и те же повороты улиц и скошенные углы домов, которые я знал наизусть, представали предо мной в ином виде, в котором была непривычная каменная прелесть. Даже тогда, когда я сам брал такси и сидел внутри автомобиля, а не за рулем, все представлялось мне другим, и я долго не мог привыкнуть к мысли, что тот или иной аспект Парижа зависит, в конце концов, от таких незначительных изменений и что весь этот городской мир преображается от того, что произошли какие-то незначительные перемещения, не превышающие полутора метров в длину или нескольких сантиметров в вышину.
Эта мысль влекла за собой ее логическое и бесспорное продолжение: существование гигантского количества людей и невероятный факт, что вся эта искусственная и несправедливая система угнетения, рабства и нищеты, эти рикши, эти труженики на рисовых плантациях, шахтеры на ртутных и серных копях, миллионы рабов и десятки миллионов рабочих, - могла продолжаться сравнительно спокойно много лет, и громадные фабрики и роскошные кварталы городов не взлетали в воздух, - весь этот хрупкий и случайный, но, в своем случайном равновесии, постоянный порядок был тоже основан, в конце концов, на бессознательном использовании все того же закона бесконечных изменений в размерах нескольких сантиметров пространства, определяющих всю жизнь огромных человеческих масс. Но я старался не останавливаться на этом; это казалось мне непостижимым почти в такой же степени, как давно, в гимназические годы, представление о бесконечности. И неоднократно мне хотелось, разом, в один короткий день, забыть все, что мне пришлось видеть, испытать и узнать, - для того, чтобы исчезло это тягостное видение мира и заменилось бы каким-либо сверкающим и гармоническим представлением, чем-то вроде сложной и стройной симфонии счастливого человечества, или, в крайнем случае, той наивной схемой, в которую верили многие - и среди них были по-своему умные люди - это идиллическое и убогое построение безнадежного социализма.
Встречаясь с самыми разными людьми, я нередко завидовал их простодушным убеждениям; большинство из них имели определенные взгляды на все - политику, роль культуры, искусство. Меня изумляли речи профессиональных политических ораторов, которые чаще всего были наивными и невежественными людьми и так же твердо верили в свои программы, как мой старичок-профессор - в несуществующие законы той условной науки, которую он преподавал всю жизнь. Все они мне напоминали одного пожилого француза, шофера, которого я видал почти каждую ночь на стоянке. Он начал свою карьеру в очень давние времена, когда автомобилей было чрезвычайно мало - он правил тогда лошадью. Ездить как следует на машине он так и не научился до конца, он никогда не превышал своей постоянной скорости - тридцати километров в час. Несмотря на трудную жизнь, которую он прожил, он сохранил любовь к чтению и философствованию ив его представлении все вопросы решались исключительно просто. Он огорчался оттого, что люди так злы и живут в постоянной вражде друг с другом; все это происходило, по его мнению, потому, что эксплуатация земной площади была нерациональна. "Если бы это от меня зависело, - говорил он, - я бы сказал людям: вы хотите работать? Езжайте в Сибирь, в Аргентину, там вас ждет девственная земля, которой хватит на всех". Что может быть проще? Все другие соображения - национальность, язык, наследственность, соотношение промышленности и земледелия - он считал вещами второстепенными. "Все это выдумали капиталисты, чтобы нас угнетать, - говорил он мне. - Ты этого не понимаешь, так как ты молод; а вот когда поездишь тридцать восемь лет, как я, тогда тебе все станет ясно". По его словам, получалось, что та нехитрая политическая мудрость, которой он достиг, объяснялась именно этим долгим конно-автомобильным стажем; и если бы предположить, что каждый государственный деятель был бы обязан его проделать, то надо полагать, что все шло бы гораздо лучше, чем теперь. В общем, в его представлении рисовалась туманная и прекрасная земледельческая республика, управляемая преимущественно пожилыми людьми, и предпочтительно шоферами. Тогда были бы изменены и законы и соотношение корпораций и профессиональные тряпичники не ненавидели бы его лютой ненавистью за то, что он, не принадлежа к их синдикату, не мог себе отказать в удовольствии - по дороге ранним утром домой, после ночной работы, - тщательно обыскивать те мусорные ящики, которые почему-либо привлекли его внимание. - Ты видишь, как несправедливо устроено государство, - говорил oн, - как неравномерно распределены привилегии. Он имеет право рыться в мусорных ящиках, так как он профессиональный тряпичник, а я не имею, потому что я шофер. Разве это хорошо? Если бы я был в правительстве, я бы Разрешил это всем профессиям без исключения.
И так же, или почти так же, как в его представлении, все сложнейшие человеческие проблемы сводились, в сущности, к удовлетворению его личных желаний, - он был любитель-огородник, любитель-тряпичник, даже любитель-архитектор, потому что он сам построил себе дом из консервных ящиков, обломков кирпичей и досок, кусков железа и жести, - и он говорил: ты видишь, не надо пренебрежительно относиться к отбросам, я из них сделал себе дом, - и действительно, его жилище медленно строилось и возникало, вырастая из мусорных ящиков, и если бы их не существовало, то и дома тоже не было бы, - так же, стало быть, большинство теоретиков этих проблем тоже строили их воображаемый будущий мир, как и он, из такого же случайного и несовершенного материала.
Из всех дней недели самым неприятным и самым выгодным днем была суббота. Зимой я проводил целые ночи в очередях такси у ярко освещенных подъездов, - где происходили балы. Одновременно с шоферами туда сходились другие люди, которые там тоже зарабатывали на жизнь, но несколько иным образом: кисло пахнущие, небритые оборванцы, открывавшие автомобильные дверцы, цветочница с тремя или четырьмя букетами фиалок, которые она пыталась продавать выходящим с дамами мужчинам, человек в рабочем костюме, деловито предлагающий помощь, чтобы пустить застывший мотор в ход. На русских балах, кроме того, неизменно присутствовало несколько русских "стрелков", которых мы знали всех; среди них выделялся рыжебородый мужчина, всегда начинавший работу с мрачным видом. Но получив несколько франков и выпив два-три стакана вина в ближайшем кафе, он приходил в хорошее настроение, крутил головой, приплясывал на морозе и громко говорил: "Эх, Москва в Париж попала! - и устремлялся к выходящим с бала почти крича: - Не пожалейте франка, ваше благородие! ей-Богу, бывший студент петербургского университета!"
И когда мне самому приходилось несколько раз выходить из таких же освещенных подъездов, поздней ночью, и я смотрел на стоящие автомобили и узнавал шоферов, с которыми работал вчера и буду работать завтра, мне становилось неловко, - так, точно я нарушал профессиональную этику и занимал не то место, которое мне полагалось.
Все чаще и чаще, по мере того как продолжалась моя шоферская работа, я замечал, насколько каждая категория людей представляла из себя замкнутый, раз навсегда определенный мир. Характернее всего это было для парижских бездомных и для сутенеров. Я до конца не мог привыкнуть к тому смешанному ощущению любопытства, отвращения и сочувствия, которое возбуждали во мне эти люди. В них, конечно, было нечто общее, несмотря на то, что бездомные сохраняли вид средневековых бродяг, а сутенеры были одеты очень тщательно. То, что носили бродяги, отличалось прежде всего удивительной бесформенностью, - было трудно разобрать, где кончалось пальто и начинался пиджак и какого цвета была некогда материя, превратившаяся в лоснящиеся лохмотья. У них были, однако, свои представления о том, как надо одеваться, я даже не уверен, не следовали ли они - в некоторых случаях - своеобразной моде, которая была так очевидна у сутенеров. Я видел старика нищего, который был до слез огорчен потерей своей шляпы и жаловался мне: "Совершенно черная шляпа, прекрасная шляпа! Что мне теперь делать?" И казалось, он страдал именно оттого, что не соблюден какой-то этикет, что он теперь не в порядке и что он чувствует себя, приблизительно, как человек, который в пиджаке, в то время как на нем должен быть смокинг.