История свободы. Россия - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь вообще слишком много «романтизма для сердца» и «идеализма для ума»[88] – слишком сильно стремление к словесной магии, слишком велико желание подменить предмет словом. Результатом этого были кровавые столкновения, в которых погибло много невинных людей, а самые ужасные преступления прощались во имя пустых абстракций:
«Нет в мире народа… который пролил бы столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле… на площади, в суде, в своем доме… Французы – самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире; фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов все превращается в идол – и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним в мнении… Тираническое salus populi[89] и инквизиторское, кровавое pereat mundus et fiat justitia[90] равно написано в сознании роялистов и демократов… читайте Жорж Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, – везде вы встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная риторическая нравственность без соотношения к практической жизни»[91].
Словом, пишет Герцен дальше, это не что иное, как бессердечное легкомыслие, мы жертвуем людьми во имя пустых слов, которые разжигают страсти и за которыми, если попытаться дойти до их сути, ничего не стоит, именно такое политическое jaminerie[92] «взволновало и очаровало» Европу, но ввергло ее в нечеловеческую и ненужную бойню. «Дуализм» в понимании Герцена – это подмена фактов словами, построение теорий, пользующихся абстрактными понятиями, которые не проистекают из конкретных потребностей, создание политических программ на основе абстрактных принципов, опять же никак не соотносящихся с конкретными ситуациями. Формулы эти превращаются в ужасное оружие в руках фанатиков и доктринеров, которые готовы навязать их людям, не останавливаясь перед насилием. Все это делается ради какого-то абсолютного идеала, освященного недоступным критике представлением – метафизическим, религиозным, эстетическим, но уж точно никак не связанным с конкретными потребностями реальных людей. Во имя этого представления революционные лидеры убивают и мучают со спокойной совестью – они ведь знают, что только в этом есть – или должно быть – решение всех социальных, политических и личных проблем. Он развивает этот тезис, используя известные аргументы Токвиля и других критиков демократии, и подчеркивает, что массы ненавидят талант, признают только свой образ мыслей и крайне подозрительны ко всякой независимости в мыслях и в поведении:
«Подчинение личности обществу, народу, человечеству – идее – продолжение человеческих жертвоприношений… распятие невинного за виновных… Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Кому жертвовали, об этом никто не спрашивал»[93].
Так как эти абстрактные понятия – история, прогресс, благо народа, социальное равенство – оказались жертвенниками, обагренными невинной кровью, на них надо остановиться. И Герцен исследует их по очереди.
Если у истории есть жестко определенное направление, некая рациональная структура и цель (возможно, благая), мы должны или смириться с ней, или погибнуть. Но какова эта цель? Герцен не может ее выделить; он не видит никакого смысла в истории, кроме того, что это история болезни, диагноз которой «наследственное хроническое безумие»:
«Истинно, не считаю нужным приводить примеры; их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит… что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, – и вы ясно убедитесь в печальной на первый взгляд истине – и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в древнем мире, везде безумие почти так же очевидно, как и в новом. Тут Курций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь в жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который прирезал бедную девушку, – и этого бешеного не посадили на цепь, не свезли в желтый дом, а признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, так же мало понимая нелепость поступка, как его враги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие которой императоры гнали христианство!..
Как только христиан домучили, дотравили зверьми, они сами принялись мучить и гнать друг друга с еще большим озлоблением, нежели их гнали. Сколько невинных немцев и французов погибло так, из-за вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняют свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[94].
«История – автобиография сумасшедшего»[95]. Так же резко могли бы написать Вольтер и Толстой. Цель истории? Но мы не делаем историю и не отвечаем за нее. Если история – это сказка, поведанная безумцем, то преступно оправдывать угнетение и жестокость, подчиняя тысячи людей весьма сомнительному авторитету во имя пустых абстракций – «требований» «истории» или «исторического предназначения», или «национальной безопасности», или «логики фактов». Все эти «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justitia»[96] пахнут жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще «торжеством порядка»[97]. Абстракции, помимо их зловещих последствий, – это просто попытки не замечать фактов, которые не вписываются в заранее построенные схемы.
«Человек только тогда смотрит свободно на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором человек не может улыбнуться, не впадая в кощунство… – фетиш, и человек подавлен им, он боится его смешать с простою жизнию»[98].
Он становится иконой, объектом слепого поклонения, а значит – тайной, оправдывающей ужасные злодейства. Вот еще о том же:
«Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины… она ничего не считает неприкосновенным, и, если республика присваивает себе такие же права, как монархия, – презирает ее, как монархию, – нет, гораздо больше… Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi[99]»[100].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});