На пути в Итаку - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец-то.
Или.
Представьте себя в каком-нибудь 1996-м или 1997-м году, когда, вляпавшись на полгода в новорусский бизнес зиц-председателем к институтскому товарищу, вы осуществляете свою мечту — смотрите в иллюминатор самолета, делающего перед посадкой круг над Адриатическим морем. И тоже — утро. В солнечном тумане под вами голые оранжевые острова и край земли, которая — Италия. Свершилось! С блаженной улыбкой вы уже стоите на каменном полу аэропорта, и звонит мобильник. «У нас проблемы, — говорит босс-приятель фразой из телевизора. — Ты должен вернуться». — «Это как?» — «Нужны твои подписи. Мы закрываемся. Срочно. Иначе будет плохо. Очень плохо. Через сорок минут московский рейс, тебя ждут на выходе. Моя машина будет встречать в Шереметьево».
На выходе, в шеренге турагентов с табличками стоит худой кадыкастый альбинос с картонкой, на которой ваше имя. «Послушайте, — говорите вы, — ну хотя бы десять минут. Хотя бы сигарету выкурить, а?» — «Ладно. Давайте документы и не сходите с этого места».
И вы остаетесь на площади, уже отделенный от ее праздника. Вы пытаетесь вместить в себя происходящее, но это вам еще не по силам. Вы просто курите и просто смотрите перед собой. При этом — вы вдыхаете влажный густой воздух, в котором — присутствие совсем близкого моря. Воздух кажется чуть душноватым после аэропортовских кондиционеров. Ветерок колышет розовые цветы на кустах, ветерок свежий, но прохлада его уже ощущается вами изнанкой той одуряющей, погружающей в себя истомы жаркого августовского дня, который начинается вокруг.
Вы смотрите на незнакомое вам бледно-голубое небо, неправдоподобно чистое и прозрачное.
Вы смотрите на только что оторвавшееся от горизонта лимонное солнце, на горящие под ним лаковые листья магнолии.
Вдали горы. Они пологие. Они зеленые, они палевые, они голубовато-сизые.
За площадью стоят пинии — высокие тонкие стволы под темно-зеленым пологом переплетенных крон.
А дальше — долина с пологими холмами, черными штрихами кипарисов, с бледно-зелеными облачками садов, в которых глаз угадывает розовые и кремовые кубики домиков.
И мимо вас проходит, толкая перед собой тележку, девушка-уборщица в аэропортовской униформе; у нее чуть припухшие веки, и губы ее тоже кажутся припухшими, у нее нежная, смуглая кожа, подсвеченная румянцем, и — господи! — как затягивает взгляд чернота ее волос.
А над вами полощется разноцветное полотнище с лентами — что-то там рекламируется — легкая ткань вздымается пузырем, и опадает, и снова надувается, но вы не успеваете вчувствоваться в это действо с материализацией дыхания Италии, его плотности и его легкости, его реальности и его иллюзорности — за локоть вас трогает кадыкастый альбинос.
И через час вы сидите на откидном стульчике у иллюминатора, самолет в воздухе, под ним голубое марево моря, похожее на опрокинутое небо, — Италия осталась позади. У ваших ног сумка, которую уже поздно было сдавать в багаж.
В сумке непотревоженными лежат двое плавок, три футболки, кепка с длинным козырьком, ласты и маска,
фотоаппарат со сменными объективами и десять упаковок с пленкой «Фуджи» (100 и 400 единиц по 36 кадров), на которую вы собирались снимать каналы, капеллы, каменистые дороги и улочки-проходы, желтые стены, красную черепицу, яхты, голубей, пальмы, фрески, желтоватый, искрящийся на сколах античный мрамор;
блокнот для записей, который вы долго выбирали в магазине на Полянке, две новенькие шариковые ручки с черной пастой (записывать с натуры — на пляже, автобусной остановке, в машине, положив блокнот на колено) и ройлер (для уже свободного нестесненного писания в номере или разложившись за столиком в лоджии и поставив рядом чашку с кофе — банка растворимого «Чибо эксклюзив», кипятильник и сахар тоже в сумке);
там лежит металлическая фляжка с коньяком, глоток которого вы должны были сделать за столиком уличного кафе под стеной собора, сделав заказ официанту, а потом, расслабившись, медленно переживать растекающееся по телу тепло и ждать, когда пережитое волнение начнет укладываться в образ, в слово, фразу для записи в блокнот, который всегда под рукой;
там лежат «Образы Италии» Павла Муратова, «Рим, Неаполь и Флоренция» Стендаля, сборник Бродского, «полиглотовские» путеводители и в книгах этих Дворец дожей, Пьяццетта, Лоджетта, Бачино сан Марко, Бартоломео Бон, Бернини Брунелески, Джилберти, Данте, Чимабуэ и Джотто, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэль, Тициан, Тинторетто, Веронезе…
в сумке — ваша Италия, которой не было.
А почему — не было? Вот же она, вокруг, в самолете, на котором летели сюда, — ну если и не на этом, то точно на таком же и с теми же самыми людьми (другими, разумеется, но в принципе — теми). И эти люди уже совсем не те, какими были они в Шереметьево несколько часов назад, запертые в ночном стеклянном отсеке, терпеливо ждущие, когда откроется наконец коридор-кишка в самолет, — бледные, малоподвижные и безгласные, как рыбы в аквариуме. А сейчас у них коричневые лица, с которых светят их глаза и зубы, они громогласны, они раскованны, они неправдоподобно общительны.
Вы наблюдаете, как разворачивает плечи навстречу предполагаемым женским взглядам мужик лет пятидесяти, идущий по проходу, — кабинетный сиделец, сутуловатый, плешивый, морщинистый, — как втягивает он живот и выпячивает грудь, как упоен он своей молодцеватостью, но — загорел, свеж, глаз горит — он действительно хорош сейчас. И это все — Италия, которая день за днем впитывалась в его кожу, в его кровь солнцем, морской солью, горячим ветром и красным вином, расковывала его жесты, голос, взгляд и наконец выпустила его, затаившегося внутри, уже забытого им самим, наружу.
Вы глаз не можете оторвать от свежих царапин на золотистых коленках четырехлетнего мальчика, уложенного мамой в кресло и заснувшего, еще когда самолет только выруливал на взлет, от его розовых горячих щечек, от обметанных солнцем губ. Вот кому не надо было приучать себя к Италии — он стал ею сразу, как только спрыгнул с автобусных ступенек во дворе отеля, и был ею все эти две недели.
Как вурдалак, вы отсасываете покойную счастливую истому во взгляде девушки, уткнувшейся в иллюминатор, — там, за ее иллюминатором, все еще плещутся в черной ночной воде серебряные осколки фонарей и прожекторов и стекают по обнаженной руке, там еще звучит музыка, которая играла ей две недели, и голос, томящийся от поддельной, но и — неподдельной страсти.
Вы не сразу понимаете, почему так странно лег загар на лоб и щеки вон того парня со сгоревшей на шее кожей, и, еще не успев догадаться, вы чувствуете на своей голове мотоциклетный шлем, взятый им вместе с «хондой» напрокат, лицо ваше обхватывает тугой поток воздуха, прижимает к груди куртку, обхватив коленями живое железное тело, вы летите по шоссе, плавно поднимающее и опускающее вас к морю; пейзаж меняется каждую минуту, но он не смазывается в цветную полосу — он сворачивается в ленту, и каждый разворот его прекрасен, и каждого вам мало — на этой скорости глаз и мозг ваши ненасытны…
Вы закрываете глаза, чтобы сделать передышку, и вспыхивают оставшиеся на сетчатке глазного яблока два ряда пирамидальных тополей, вдруг вынырнувших из-под крыла самолета при взлете;
таксист, выворачивающий с шоссе к аэропорту, выбрасывает из открытого окна под ветер руку, полощется рукав его рубахи, плещут черные волосы;
в самолетном гуле вы различаете слабый хлопок и видите облачко пара над открытой баночкой пепси, которую подносит к губам рыжеволосая высокая женщина в белой блузке с полураспущенным синим галстуком, стоящая на площади, и в руке ее черная папка с логотипом встречавшей вас турфирмы — та самая женщина, с которой вы должны были заговорить в Италии первой, но вы остались в стороне, а сейчас она разговаривает с шофером автобуса; рот ее занят банкой, и жестом руки с зажатой ней папкой она завершает начатую фразу в воздухе; и вас уже не раздражает, как тогда, хищный взгляд шофера, который он с трудом отводит от шеи, от плеч и груди этой женщины, — мужика понять можно.
Вы видите бледно-зеленые щупальца агавы с черными шипами-клювами на заостренных концах; вы видите пальмы, которые…
Господи, да сколько же, оказывается, вы видите?! Видите и точно знаете, что этого вы уже не забудете.
Польская Европа
«Он» — это я.
Я вдруг обнаружил, что так писать легче. Непонятно почему, но легче.
Может, потому, что «я» в путевых записках всегда подсознательно претендует на «мы»? «Мы» же всегда может возразить: извини, с чего ты решил, что «мы» — это «ты».
Ну а «он» — это он. Какой есть.
Варшава
Ему вроде как не повезло с погодой. Сырой январь, плюс-минус один-два градуса, скорее — плюс. Сумерки целый день. Иногда шел снег, летела сквозь косую его пелену колонна с Сигизмундом III над Замковой площадью, светились желтым и розовым окна, дом и лампочки на елках у входов в ресторанчики и кофейни — город праздновал Крещение. Но и когда снег прекращался, когда высвобождал дали, светлее не становилось. «Небо хмурно», — жизнерадостно сообщала ему по вечерам дикторша местного телеканала. Да, «хмурно», и настолько, что водители не выключали подфарники даже в полдень.