Дверь - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собака. Не я, трудившаяся весь день. И не она сама, бегавшая, хлопотавшая, подметавшая, убиравшая. Нет, та ее вовеки обожаемая Виола — в новом, собачьем обличье. Я пошла домой, догадываясь по ее настоянию: хочет остаться наедине с тем, что вызвала в памяти моя поездка. Наверно, все сразу ее обступило: Гросманы и незлой немецкий фабрикант; опустевшая вилла, в которой она поначалу оказалась одна-одинешенька — а потом непрерывно сменяющиеся жильцы: за нахлынувшими немецкими солдатами — венгерские, за ними нилашисты[48], за нилашистами — русские… И на всех она готовила, стирала. Но вот дом стал государственной собственностью, и его — на моей уже памяти — заполнили квартировладельцы, хотя над ними, за ними, рядом с ними продолжали жить прежние обиды, призраки минувшего… Растерзанный пекарь; подлец-цирюльник; позор в Чабадуле из-за Гросмановой Эвики; телушка; кошка, повешенная на щеколде… И — ее великая неразделенная любовь.
(А, может, она и кошку «Виолой» назвала?).
Киносъемка
В студенческие годы меня отталкивал Шопенгауэр[49]. Но позже пришлось принять, по крайней мере, то его положение, что любая привязанность делает нас уязвимыми: чем больше людей приближаешь к себе, тем становишься ранимей. Непросто было уразуметь, что вот и с присутствием Эмеренц надо теперь считаться, и она тоже вошла в мою жизнь, став ее неотъемлемой частью; освоиться с мыслью, что и ее я когда-нибудь переживу, потеряю, и она тоже пополнит сонм теней, которые всегда со мной, чье неуловимое присутствие лишает меня покоя, повергая порой в полнейшее отчаяние.
И тут уж ничего не могли переменить непредсказуемые перепады в настроении Эмеренц, которая иногда бывала так груба и безапелляционна, что все только удивлялись, как это я сношу. А я уже и не обращала на это внимания, давно привыкнув к тектоническим движениям, в которых обнаруживала себя потайная, подпочвенная жизнь ее души. Точно так же, как она, придя к тому же открытию — и не желая, подобно капитану Батлеру, подвергать свое сердце новым испытаниям — не могла, тем не менее, противостоять возникшей у нее самой привязанности ко мне. Заболею — ухаживает за мной, пока муж на работе. И мне даже не удавалось ответить тем же: Эмеренц никогда не хворала; а приключавшиеся на кухне неприятности просто не удостаивала внимания. Брызнет кипящим жиром на ногу или поранится, разрезая мясо — даже не чертыхнется, обойдясь каким-нибудь домашним средством Не любила она жалующихся да стонущих. Дальше — больше: нет-нет, да и забежит безо всякой причины и повода — просто побыть вместе. И обе мы без дальних слов это понимали. По-прежнему нельзя было склонить Эмеренц хоть что-нибудь прочесть из моих писаний, но неблагосклонный прием их в печати стал ее все больше задевать. Перехлесты литературной политики начала она воспринимать как направленные лично против меня, и критические выпады бесили ее, раздражали. Однажды даже спросила, не пожаловаться ли подполковнику. Тщетно я ее успокаивала, злости ее и ожесточению не было в таких случаях предела. Больше она уже не ополчалась на мои занятия; не ставя их высоко, все же не считала совсем пустопорожними, придумав тому теоретическое оправдание: писательство — это, мол, вроде игры, ребенок же вон принимает свои игры всерьез. И пусть игра остается игрой и не приводит ни к чему путному, с каким усердием ей ни отдавайся, от нее тоже все-таки устаешь. И она стала допытываться у меня о таких вещах, на которые всегда затруднительно ответить читателям и репортерам: как из ничего, из букв возникает роман. И ей мне тоже не удавалось членораздельно объяснить, как чистый лист бумаги заполняется словами, откуда они берутся — всю каждодневную магию творчества.
Проще казалось растолковать, как делается фильм — и когда она стала спрашивать, что такое съемки, чем различаются павильонные и натурные, я понадеялась ознакомить ее, хоть косвенно, со своим ремеслом. Была прямая возможность: по моей книге как раз снимался фильм. По утрам за мной заезжала машина, отвозила на киностудию; а по возвращении она принималась допытываться: что было; кто еще был; о чем говорили; как прошел день — и чем мы вообще там занимаемся. И я как-то раз объявила, что беру ее с собой. Собственно, я не рассчитывала, что поедет, Эмеренц никогда не бывала дальше кладбища, но на следующий день рано утром застала ее у ворот в воскресном платье, с белоснежным платочком и стеблем майорана в руках. И мне стало совестно тех циничных замечаний и подковырок, которыми обмениваются, сидя там, на студии — или, того хуже, молча прикапливают раздражение, чтобы потом излить на кого-то в отместку за потерянные часы: на съемках ведь каждая минута на счету. Мы языки распускаем, а она, одетая по-воскресному, с безмолвной, почти торжественной серьезностью относится к тому, что ожидает увидеть.
Никто ее не остановил, не поинтересовался, зачем она тут, среди киношников. У входа приняли ее, вероятно, за статистку, и на студии она держалась с таким непринужденным спокойствием, словно актриса или сценаристка. Присела, где указали, и, ни о чем не спрашивая, никому не мешая, тихо — терпеливо наблюдала. На очереди был ответственный эпизод, требовавшей предельной естественности от актеров, чтобы произвести нужное впечатление. Шла обычная подготовительная суета: гримировка, читка текста, прикидка освещения, расстояния. Наконец встали, навели: готово! — и тут же переезд на остров Маргит[50], продолжить съемки на натуре. Эмеренц, не отрываясь, глядела из машины на дорогу; Бог весть, когда, наверно, видела последний раз Гранд-отель на острове, если видела вообще. Один оператор снимал сверху, с геликоптера; Эмеренц поглядывала то на него, то на кран с другим оператором. Тут была, по крайней мере, техника: машинам отводилась роль не меньшая, чем актерам, занятым в кульминационной любовной сцене. Нахлынувшая страсть должна была словно затмить зрение влюбленных: лес склонился над ними, земля, деревья закружились в ее водовороте. Сцена удалась, все вышло на редкость хорошо, мы потом видели на мониторе.
Чем-то перекусили — в ресторан Гранд-отеля Эмеренц не пожелала зайти и вообще держалась уже иначе: недружелюбно, даже враждебно, не глядя на меня. Мне, изучившей ее повадки, ясно было: с нее довольно, больше не хочет и как бы понуждает возвратиться поскорее. Дело, значит, плохо; пусть о причине, как всегда, догадаться трудно; ну да скажет дома. По счастью, во мне нужда уже миновала; я попрощалась, и мы уехали. В машине Эмеренц тотчас расстегнула пуговки на воротничке, точно задыхаясь, и необычная горечь послышалась в ее голосе, когда она выложила наконец, что ее задело. Мы, оказывается, вруны, обманщики, ни капли правды во всем. Показываем, что листва трепещет и деревья кружатся. Но это же все трюки, хитрости! Как могут они кружиться, это он там, вверху, кружится, который снимает, а выходит, что тополя. Лес как будто в пляс пустился, хоровод пошел водить; тьфу, чушь какая, вранье.
— Вот именно, «как будто», — защищалась я. — Деревья как будто закружились, такое впечатление и должно возникнуть у зрителей, об этом и речь, о впечатлении, а не о том, как оно технически создается и могут ли деревья двигаться. Конечно, нет, у них корни. Впечатление — вот чего добивается искусство.
— Искусство, — повторила она с горечью. — Да разве вы знаете, как от слов, а не искусственного ветра могут волноваться листья?.. Когда не понарошку, а взаправду вертится все кругом?.. Ничего вы не знаете и не умеете — ни вы, ни они там. Кривляки все, циркачи, хуже ярмарочных надувал.
Оторопев, слушала я, глядя во все глаза; будто прыгнул человек очертя голову в пропасть или в бездонный колодец — только прерывистые, затихающие проклятья несутся оттуда. Под конец совсем уже обессиленным шепотом добавила она: да, бывают мгновения, когда всё пускается в пляс. Не нужно ни крана, ни операторов.
Господи! Что же это за фаустианское мгновение в ее жизни? Что такое могло случиться, когда довелось ей крикнуть мгновению «стой», потому что встрепенулось все и в пляс пошло?.. Поди догадайся; мало ли что еще может таить чужое прошлое. Познакомясь у нас с магнитофоном и научась воспроизводить музыку или прозвучавший текст, Эмеренц сказала как-то: вот бы жизнь человеческую записать и проигрывать — включая и выключая по своему выбору! Дескать, она не отказывается от своей, целиком принимает — и будущую, и прошлую, но с условием: останавливать, где захочется. Я не стала спрашивать, где бы она остановила — и тем более, почему. Решила: не скажет все равно.
То самое мгновение
Но она сказала. Не очень кстати и вне всякой логической связи, а просто почувствовав: время. Эмеренц если и веровала во что, то во Время. Время в ее мифологии, как мельник, мололо события и переживания на своей безостановочной мельнице, засыпая их в ковш в зависимости от того, чей подходил черед. Никто не мог от этого уклониться, самое большее — оттянуть срок. Впрочем, по убеждению Эмеренц, перемалывание продолжалось и по смерти — только другие уносили твои мешки и потом выпекали уже свой хлеб. Что до моего мешка, до него очередь дошла через добрых три года, когда чувства, которыми Эмеренц прониклась ко мне, достигли степени полного доверия. Все без исключения доверяли Эмеренц, она же — никому; вернее, лишь крохи своего доверия дарила нескольким избранным: подполковнику, мне, покойной Полетт, «сыну брата Йожи». Каждому доставалось свое, в меру доходчивости и отношения: Адельке — одно, подполковнику, Шуту или нашему умельцу, мастеру на все руки — другое. Мне вначале рассказала о близнецах, о которых ни слова не говорила, например, племяннику, пребывавшему в полной уверенности, что у Эмеренц единственный брат был: его отец. Никому не выговаривалась она до конца, как будто и за гробом хотела остаться всех выше: гадайте, мол, складывайте по кусочку, кто что знает, а я там, с другими преставившимися, над вами посмеюсь. По крайней мере, три важнейшие подробности своей жизни унесла она с собой на тот свет, чтобы с вящим удовлетворением поглядывать оттуда: ага, этому еще не подыскали объяснения? И не найдете никогда.