Ягодные места - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— До свиданья! — закричал им во все горло Сережа, счастливый и оттого, что их встретил, но, конечно, еще больше оттого, что уцелел.
— До свиданья-аа-а-а! — ответила тайга.
10
Когда будущий Сережин отец — рабфаковец в юнгштурмовке со значками Осоавиахима и МОПРа, в белых парусиновых туфлях, оставлявших на паркете предательские следы зубного порошка, впервые вошел в дом профессора древней истории Загорянского, он растерялся.
В этой просторной старинной квартире не было никакой особенной роскоши, за исключением одной, передававшейся из поколения в поколение, — книжной. Книги высились по всем стенам, лежали на стульях, столах и подоконниках. Но чайников здесь на них никто не ставил, как это иногда случалось в рабфаковских общежитиях.
— Познакомьтесь, пожалуйста. Это Володя. Это мой папа, — сказала дочь профессора Ирина, и только тут Лачугин заметил среди подавивших его стеллажей с благородно отсвечивавшими корешками небольшого роста старичка с живым, как будто все время подмигивающим кому-то лицом, над которым причудливо реяли рыжие растрепанные волосы, выбивавшиеся из-под черной ермолки.
Старик по-обезьяньи ловко спустился с библиотечной лестницы, держа огромный фолиант в руках, и протянутая рука рабфаковца машинально наткнулась на переплет книги, а не на руку профессора.
— Извиняюсь, — сказал Лачугин.
— Пожмите, пожмите историю Византии, — засмеялся Загорянский. — Она надежнее многих человеческих рук… Ну а вы, молодой человек, как я понимаю, муж Ирины? Сейчас все так быстро — эпоха социальных катаклизмов.
Лачугин оторопел.
— Папа, — укоризненно сказала Ирина, — мы друзья с Володей.
— Тем более, почему же не муж, если вы друзья? — весело спросил Загорянский, пытливо всматриваясь в лицо Лачугина. — Мне понравилось, как вы смотрите на книги. Но, простите за педантизм, говорить «извиняюсь» нескромно. Этим вы как бы извиняете сами себя. Надо говорить «извините».
Лачугин действительно стал мужем Ирины. Старик Загорянский проводил многие часы с Володей, рассказывая ему о византийской культуре, о Спарте, о Древнем Риме, и рыжие клочья волос из-под ермолки, как языки факела, развевались над молодыми, лишь иногда стареющими от грустных аналогий глазами.
— Курс древней истории сейчас непозволительно сокращают, — говорил Загорянский, выбрасывая над головой веснушчатую руку и как будто ища ею в воздухе спартанский кеч. — Я понимаю ваш лозунг «Отречемся от старого мира». Но надо ли отрекаться от всего того, что было порождено старым миром? Старый мир — это не только рабство и тирания. Это еще и культура. Публий Овидий Назон писал:
Если от малых забот перейти к делам поважнее,Если продолжить наш путь, круче раздув паруса,То постарайтесь о том, чтоб смотрели приветливей лица, —Кротость людям к лицу, гнев подобает зверям.
Я вижу вокруг слишком много гнева и слишком мало кротости. Отрекайтесь от Нерона, от Калигулы, но не от Назона. Кроме того, для того, чтобы даже отрекаться, надо изучить предмет отречения. Недостаточно изученные исторические трагедии переползают из эпохи в эпоху. Трагедия может повториться фарсом, как об этом предупреждал Маркс, прекрасно знавший историю. Какой-нибудь новый Калигула может явиться вовсе не в роскошной тоге. Он может носить самый скромный френч и спать на жесткой постели. Изучение истории — это самопредупреждение человечества.
Когда отец Володи Лачугина, потомственный рабочий, приходил к потомственному интеллигенту Загорянскому, они всегда находили общий язык, хотя и спорили о многом за чайком, а то и, грешным делом, за водочкой.
— Не приходили ли вы ко мне в семнадцатом году почаевничать? — хитровато спросил однажды Загорянский. — Вы ведь красногвардейцем были…
— Что-то не припомню… — сказал тоже хитровато Лачугин-старший. — А что, у вас красногвардейская чайная была? Таких вроде не водилось.
— Пришли ко мне однажды красногвардейцы. Посмотрели, потоптались, ничего предосудительного не нашли. Потом один из них спрашивает: «А скажите, вы что, все эти книги прочли?» — «Почти все, — отвечаю. — А те, которые еще не прочел, прочту, если успею». Вижу: продрогли красногвардейцы. На улице «гуляет ветер, порхает снег». «Хотите, говорю, дореволюционного чайку откушать?» Переглянулись. «Хотим», — говорят. Сели, пьем чай. «Вы, говорят, гражданин профессор, не обижайтесь. Время сейчас такое». — «Какое?» — спрашиваю. «Суровое», — говорит один. «Крутое», — говорит второй. «Революционно-героическое», — заявляет третий. «А каких самых древних героев вы знаете?» — спрашиваю. Задумались. Один сказал: «Илья Муромец», второй сказал: «Стенька Разин». А третий добавил: «Емельян Пугачев». «Это хорошо, — я говорю, — но человечество еще задолго до Муромца, Разина и Пугачева существовало. Так что вашим детям придется много книжек прочитать, чтобы понять себя в человечестве». Спрашивают: «А не можете вы нам, гражданин профессор, о древних героях рассказать?» Рассказал я им о подвигах Геракла. «Какой из подвигов Геракла самый важный, как вы думаете?» — спрашиваю. И знаете что? Все сошлись на авгиевых конюшнях. А ведь, пожалуй, верно. Чистить конюшни наших душ надо постоянно, а не то такие пахучие напластования образуются, не к столу будет сказано… Но чистить конюшни надо осторожно, чтобы лучшим коням по ногам граблями и лопатами не попасть.
— Это какие же такие кони лучшие? Скаковые? Аристократические? — докапывался Лачугин-старший. — А как же с ломовыми? Их по ногам можно?
— Нет, русская интеллигенция еще никогда рабочую ломовую лошадь не обижала, — сказал Загорянский. — Все народничество на уважении к кормильцу мужику взошло, а из мужика и вы выросли, рабочие. Но если еще Пушкин называл переводчиков мировой литературы «почтовыми лошадьми просвещения», то как вы нас, интеллигенцию русскую, можете назвать? Арабскими скакунами?
Лачугин-старший покачал головой и улыбнулся по-доброму.
— Нет, Аполлинарий Викторыч, какой же ты скакун арабский. Ты и есть ломовая лошадь. Мы Россию вместе вперед тянем. За сына моего и за таких, как он, мы вам, интеллигенции, навсегда благодарные. Но ведь не все до культуры подняться успевают. Пятилетки — дело важное, но ох какое нелегкое. Приходит рабочий домой измотанный, плюхается на постель, и поскорее бы ему заснуть. Ему не до Геракла.
— Лишних знаний на свете нет, — взлетел палец Загорянского. — Люди часто изматываются именно от незнания. Еще будут открыты новые виды энергии, которые освободят любого человека для энергии духовной. Не мы, так наши внуки к этому придут, а не они, так правнуки…
…Сережа никогда не видел своих дедушек, потому что, когда он родился, их уже не было в живых. Умерли они далеко, и кто знает, может быть, старичок-грибничок сиживал с ними у одного костра. Но они успели все-таки погладить по голове его старшего брата, умершего впоследствии во Бремя блокады. Мать чудом выжила, она преподавала в консерватории и, когда Сережа был еще маленький, водила сына на Пискаревское кладбище, где был похоронен его брат. Однажды в кинотеатре, когда показывали документальный фильм о трагедии и о великой победе Ленинграда, мать вздрогнула, сжала Сережину руку в полутьме, мерцающей слезами, проливающимися из стольких глаз: «Смотри… Это твой брат… Это я». На экране по снегу шла сгорбленная, со старушечьим изможденным лицом женщина, в которой Сережа едва узнал свою мать, как будто она каким-то чудом вернулась в жизнь из старости, похожей на смерть. Мать поверх ватника была закутана в старинную узорчатую штору с кистями и еле передвигала ноги в уродливых опорках, волоча деревянные санки, на которых виднелось лежащее детское тело с лицом, закрытым шарфом. С тех пор Сережа всегда видел в матери ту женщину, волокущую санки.
Брат Сережи не успел стать никем — ведь он умер в десятилетнем возрасте. Он смотрел на Сережу с настенной фотографии в забытой Сережиным поколением испанке с кисточкой, держа в руке сверкающий пионерский горн на отлете. От него остались зачитанные до дыр книжки Гайдара, и, хотя некоторые Сережины сверстники относились к этим книжкам пренебрежительно: «А, это все — тимур а», Сережа полюбил Гайдара за какую-то чистую, необманную ноту пионерского горна. По рассказам отца и матери, не скрывавших от него ничего, что было, Сережа понимал: были и те, кто не разбивал голубой чашки. Ее разбили, но не Гайдар, не Тимур, не оба Сережиных дедушки. На стенах старой петербургской квартиры светились два лица: скуластое, сильное лицо путиловского рабочего в кожанке с красногвардейской повязкой и мягкое, но полное лукавой живости ума лицо профессора древней истории. Разные были у Сережи корни, да вот переплелись так, что не разрубишь.