Данте в русской культуре - Арам Асоян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В подлинности чувств Герцена не приходится сомневаться. Позже, в 1843 г., он оставит в дневнике запись: «Перечитывали наши письма <…> навертывается улыбка – переносишься в те времена, – завидуешь им и чувствуешь, что теперь совершеннолетнее» [II, 293]. Улыбка относилась к стилю, манере выражаться, возникшей в пору юношеского увлечения «Комедией», особенно ее третьей частью – «Раем». На книжность своих любовных признаний Герцен невольно указывал сам: «В выписанном тобою месте из письма Сатина, – сообщал он Захарьиной, – я не вижу того пылкого чувства, которое ты видишь в них. Его выражения слишком узорчаты. Так ли выражается любовь? Возьми все мои записки, там не найдешь натяжки» [XXI, 80]. Герцен, очарованный Данте, знал, как выражается любовь. «И ты, ангел неба, – обращается он к любимой, – явилась мне 9 апреля, и я протянул мою закованную руку и пил этот свет, который лился из твоих очей и <…> я был спасен» [XXI, 94]. В окружении частых реминисценций из «Божественной комедии», рассеянных на листах герценовских писем, эти строки напоминают стихи первой песни «Рая», где дана картина вознесения героя в том столпе божественного света, который он созерцает, устремив свой взор на Беатриче:
И вдруг сиянье дня усугубилось,Как если бы второе солнце намВелением Могущего явилось.
А Беатриче к вечным высотамСтремила взор; мой взгляд низведши вскоре,Я устремил глаза к ее глазам.
Я стал таким, в ее теряясь взоре,Как Главк, когда вкушенная траваЕго к бессмертным приобщила в море [61–69][316].
Естественно, Герцен не пытался изложить дантовские терцины прозой, а искал стиль интимных признаний, который был бы созвучен наиболее дорогим ему мотивам поэмы, ибо они полнее всего соответствовали его любовным переживаниям. Так складывалась полуромантическая-полумистическая фразеология писем: «Я падший ангел – но всему падшему обещано искупление; ты – путь, чрез который я должен подняться» [XXI, 118], «…ты материальная, земная по телу, преобразилась в глазах моих в ангела невещественного, святого» [XXI, 134]. В результате рождалась неповторимая эпистолярная проза, психологические особенности которой ясно осознавались ее автором. «Руссо был великий человек, но он, должно быть, понятия не имел о любви, – несколько самоуверенно заявлял Герцен. – Эти письма и наши письма, – продолжал рассуждать он, сравнивая с „Новой Элоизой“ собственный роман в письмах, – тут все расстояние между пресмыкающейся по земле травою и пальмой, которая всеми листами смотрит в небо» [XXI, 148].
Известно, что и у молодого Герцена были увлечения «в духе Руссо». Но «земное» и «небесное» принадлежали разным сферам его души, и в письмах H. A. Захарьиной, с их своеобразной заданностью психологического содержания, созидался идеальный тип интимного поведения, который, однако, не мог выдержать испытаний повседневной жизнью и стал залогом драматической остроты грядущих разуверений. В дни разъединения и отчужденности Герцен трепетал и изнывал от тоски и муки: «Страшно, земля под ногами колеблется. Нет точки, на которую можно опереться. Амои мечты…» [II, 278]. И все же за таким порывом отчаяния следовала совсем не похожая на прежнюю экзальтацию и в то же время немыслимая без возвышенных чувств прошлых дней вспышка преданности уже не избранной идее любви, а избранному человеку: «У меня не осталось ничего святого, одна она – она и бог, и бессмертье, и искупленье, и перед ней я святотатец» [II, 279].
Школа обожания, которую прошел молодой Герцен у Данте, осталась позади, ее верования были развеяны холодным дыханием жизни, и все-таки без ее уже изжитых канонов были бы невозможны ни очищающие муки, ни подлинные прозрения любви.
Так мотив Беатриче уступил место в духовном становлении Герцена иным мотивам «Комедии». Но тогда, в пору первой молодости, овладевшие им настроения искали выхода не в одних письмах к любимой. Он извещал ее: «Я начал и уже довольно написал еще новую статью, в ней я описываю мое собственное развитие, чтобы раскрыть, как опыт привел меня к религиозному воззрению. Между прочим, я представил там сон, или лучше явление, в котором нисходит ко мне дева, ведущая в рай, как Беатриче Данта» [XXI, 78]. Этот ранний автобиографический набросок, не дошедший до нас, примечателен не только сюжетной линией, сквозной в «Божественной комедии», но и тем, что его герой, как и Данте, оказался во власти сновидения. На фоне этих соответствий и аллегоризм юношеского произведения Герцена воспринимается как возникший по аналогии с дантовской поэмой. Впрочем, аллегорическое мышление было вообще свойственно начинающему писателю; его искания приняли в Вятке религиозно-мистический характер, «отыскиваемый рай идеала» он посчитал за «утраченный» [VIII, 288]. Изжив мистицизм, Герцен потерял интерес к иносказанию и в начале 1838 г. решительно открестился от аллегории: «Что хочешь сказать, говори прямо…» [XXI, 282].
Между тем в ранних герценовских произведениях романтизм и аллегоризм почти неизменно сопутствуют друг другу. И почти в каждом из этих литературных опытов обнаруживаются приметы влияния Данте на развитие молодого прозаика. Это, как очевидные свидетельства зависимости Герцена от духовного опыта Данте, реминисценции из «Комедии» или ее стихи, ставшие эпиграфом к сочинениям начинающего литератора. Причем «дантовские» эпиграфы зачастую соотнесены не с повествованием, а с личностью автора, его внутренним миром и жизненной позицией. Например, «Легенде» Герцен предпослал строки из XXXIII песни «Чистилища», указав разрозненными стихами на отрывок поэмы, избранный для эпиграфа:
Fu, enone…Non sara tutto tempo senza reda…
Полностью этот текст читается так:
Sappi che '1 vaso, che '1 serpente nippe,Fu, e non e. Ma chi n'ha colpa, creda Che vendetta di Dio non teme zuppe.Non sara tutto tempo senza reda L'aquila che lascio le penne al carro,Per cne divenne mostro e posciapreda…[317]
Удивительно, но эпиграф не привлекал внимания исследователей. По этой причине в целом верная трактовка произведения, сложившаяся в герценоведении[318], не учитывает существенные нюансы. Известно, что Герцен не желал печатать повесть без предисловия [XXI, 112], но ключом к важной связи автобиографического предисловия с легендой, извлеченной из «Жития святых» [I, 84], как раз и служили стихи Данте. Дело в том, что в средневековой символике христианства орел означал возвышенно-пламенную любовь[319]. Благодаря эпиграфу под знаком этой любви объединялись герой предисловия, приверженец сенсимонизма, т. е. того «религиозного направления», которое XIX столетие «встретило свистом и смехом» [I, 84], и герой легенды. Таким образом, рассказчик выступал преемником ранних христиан, «умевших веровать, умевших понимать власть идеи» [I, 83]. В этом в какой-то мере и проявилась религиозность молодого автора, считавшего сенсимонизм «истинной, человеческой» фазой в развитии христианства [I, 126]. Сказалась, как говорил Энгельс, старая идеалистическая привычка представлять социалистическое учение как новую истинную религию[320].
В другой повести – «Елена» – стихи «Комедии» взяты эпиграфом ко второй части сочинения, где главным действующим лицом становится отец Анатоля, князь. Это четыре строки из пятой песни «Ада»:
Е come i gru van cantando lor lai,Faccendo in aère di se lunga riga;Cosi vidi venir, traendo guai.Ombre portate dalla detta briga [46–49][321].
В составе поэмы они посвящены участи тех, «кто предал разум власти вожделений» [V, 39], а в повести, следовательно, соотнесены с образом князя, человека сильных и земных страстей. По качествам своей натуры ему противостоит незаметный Иван Сергеевич Тильков, живший, не в пример князю, так, словно готовился, по словам автора, «попасть в тот просцениум Дантова ада, где бродит толпа душ, не имеющих места ни в раю, ни в преисподней» [I, 142].
В связи с этой оппозицией персонажей уместно привести слова Герцена по поводу «Елены» в предисловии к лондонскому изданию романа «Кто виноват?». Он сообщал, что повестью ему хотелось «смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ, чтоб на нем не было видно слез» [IV, 7]. «Еленой» Герцен рассчитывался с самим собой за вятский, отнюдь не платонический роман с П. П. Медведевой, а потому в образе князя оказалось немало автобиографического, в том числе и того, что было подвергнуто автором художественному осуждению. Но отношение Герцена к своему герою не было однозначным. Ему он передал сложность собственной натуры, о которой писал H. A. Захарьиной в первый год ссыльной жизни: «Мой пламенный, порывистый характер ищет беспрерывной деятельности, и ежели нет ее в хорошем, обращается в худое. „Чем способнее к произрастанию земля, – говорит Данте, – тем более на ней родится плевел и тем диче, лесистее она становится, ежели ее не засевают“» [XXI, 48][322].