Рим, Неаполь и Флоренция - Фредерик Стендаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже говорил об одном молодом человеке, который пишет на языке Ариосто и Альфьери и обещает сделаться великим итальянским поэтом si fata sinant[194], — это Сильвио Пеллико. Так как он едва зарабатывает тысячу двести франков тяжким трудом домашнего учителя, у него не хватало ни средств, ни тщеславия для того, чтобы напечатать свою трагедию «Франческа да Римини». Издержки по ее изданию взял на себя Лодовико ди Бреме. Пеллико дал мне рукописи трех других трагедий, которые, на мой взгляд, более трагичны и менее элегичны, чем «Франческа». Г-жа Маркиони, первая трагическая актриса этой страны, при мне говорила Пеллико, что совсем недавно «Франческу» пять раз подряд играли в Болонье, — такого случая не было, может быть, уже больше столетия. Пеллико изображает любовь гораздо лучше Альфьери, что, впрочем, не так уж трудно. В этой стране изображать любовь — призвание музыки. Говорят, в Париже остроумный человек может заработать[195] до трех тысяч франков в месяц писанием маленьких комедий. Автор «Франчески» с трудом зарабатывает тысячу двести франков в год, обучая латыни ребят; представление его пьесы и ее выход в свет не дали ему ни сантима.
Вот как обстоит с искусством во Франции и в Италии. В Италии людей искусства оплачивают плохо, но весь Милан в течение целого месяца говорил о «Франческе да Римини». Отсутствие материального успеха весьма огорчительно в случае именно с этим молодым человеком, но для искусства нет ничего более отрадного. В Италии литература не станет подлым ремеслом, за которое какой-нибудь г-н де В.[196] вознаграждает писателей званием академика и должностью цензора. Монти говорил мне, что его бессмертные поэмы, выдержавшие каждая не менее тридцати изданий, приносили ему один лишь убыток. «Маскерониана» печаталась в Милане, а через неделю появились контрафакции в иностранных государствах, то есть в Турине, Флоренции, Болонье, Генуе, Лугано и т. д.
Но о Милане я сожалею даже не из-за названных только что выдающихся людей, а из-за всей совокупности его нравов и обычаев, естественности в повадке жителей, простодушия великого искусства быть счастливыми, которое здесь воплощается в жизнь особенно привлекательно, так как все эти славные люди и не подозревают, что это — искусство, да притом еще самое трудное в мире. Их общество производит на меня то же впечатление, что стиль Лафонтена. Каждый вечер в ложу какой-нибудь милой женщины сходятся одни и те же люди, и так в течение десяти лет. Благодаря этому все имеют друг о друге вполне точное представление. Все друг друга знают и понимают с полуслова. Отсюда, может быть, и проистекает подлинное очарование взаимного незлобивого подшучивания. Можно ли пытаться разыгрывать комедию перед людьми, с которыми видишься раз триста в году и так в течение десяти лет?
Такое близкое знакомство создает положение, при котором человек, живущий на годовую ренту в тысячу пятьсот франков, разговаривает с человеком, обладающим шестью миллионами, запросто, как с равным (в Англии это сочли бы немыслимым). Я часто восхищался, наблюдая такие нравы. Если бы богач вздумал разыгрывать славного малого, а бедняк напускать на себя гордость, над ними совершенно откровенно потешались бы целую неделю. Гордость, которую испытывает парижский приказчик оттого, что он попал в общество почтенных буржуа, была бы здесь совершенно непонятна. Ее пришлось бы объяснять не менее часа. Человека, настолько бедного, что он вынужден наниматься к немцам, жалеют: считается, что он волей-неволей должен быть немножко шпионом, и кое-чего при нем не говорят. «Poverino è impiegato!»[197] — замечают о нем, как-то поеживаясь. Этот способ выражать сострадание был мне неизвестен.
В Париже почти каждый раз, когда приходишь даже к близкому другу, приходится ломать легкую пленку льда, образовавшуюся за те четыре-пять дней, что вы с ним не виделись. Когда же эта деликатная операция благополучно проделана и вы оба снова близки, снова довольны, в самый разгар дружеских чувств бьет полночь, и хозяйка дома выпроваживает вас. Здесь, когда вечер в ложе г-жи Л. проходил весело и непринужденно, мы начинали с того, что задерживались в театре до часу ночи: долгое время после того, как зал погружался в сумрак и зрители расходились, мы в освещенной ложе продолжали играть в фараон. Под конец появлялся швейцар театра и извещал нас, что уже давно пробил час ночи. Единственно ради того, чтобы не расставаться друг с другом, все скопом отправлялись ужинать к Баттистино, в театральный трактир, для того специально и устроенный, и расходились мы по домам, когда было уже совсем светло. Я ни в кого не был влюблен, очень близких друзей в этой ложе у меня не было, и, тем не менее, эти вечера, проведенные так непринужденно и радостно, никогда не изгладятся из моей памяти.
Павия, 15 декабря. Четырнадцать лет деспотического правления гениального человека превратили Милан, большой город, славившийся ранее своим чревоугодием, в умственный центр Италии. Несмотря на австрийскую полицию, теперь в 1816 году, в Милане выходит печатных изданий в десять раз больше, чем во Флоренции, а ведь герцог флорентийский разыгрывает славного малого.
На улицах Милана еще можно встретить три — четыре сотни людей, умом и образованностью возвышающихся над своими соотечественниками. Наполеон набирал их повсюду, от Домо д'Оссола до Фермо и от Понтебы до Модены, чтобы заместить должности в своем Итальянском королевстве. Эти бывшие чиновники, которых легко узнать по интеллигентному выражению лиц и седеющим волосам, остались в Милане из-за своей любви к столичным городам и из страха перед преследованиями[198]. Они играют там роль наших бонапартистов, утверждая, что до получения двухпалатной системы Италии необходимы были двадцать лет наполеоновского деспотизма и жандармерии. Около 1803 года среди чиновников Итальянского королевства считалось хорошим тоном иметь книги. Во Франции деспотизм Наполеона был более зловреден: он боялся книг и воспоминания о республике, единственного, сохранившегося в народе; он опасался былого якобинского энтузиазма. Итальянские же якобинцы влачились за победной колесницей Бонапарта, они никогда не выступали спасителями отечества, как Дантон[199] и Карно[200]. Хитрость и сила итальянского средневековья больше не существуют: люди, подобные святому Карлу Борромейскому, уничтожили эти несравненные качества. Итальянцев-заговорщиков можно найти сейчас только у Макьявелли. Издатель Беттони нажил состояние, вовремя сумев подметить эту моду на книги: едва она вспыхнула, как он выпустил сочинения Альфьери в сорока двух томах in-8°. Список лиц, подписавшихся на это издание, в общем совпал бы со списком чиновников, выдающихся людей, избранных Приной и Наполеоном. Они отличались даже не столько одаренностью и энтузиазмом, сколько духом порядка и способностью к систематическому труду — качествами, весьма редкими в народе, живущем страстями, слепо отдающемся непосредственному ощущению. Преданность и энергия, которых не оказалось у французского чиновничества, как мы убедились во время нашествия казаков, в Италии не были редкостью. Наполеон говорил, что именно здесь ему служили лучше всего; но ведь он не похитил у них свободы и не восстановил трона. Дети его чиновников — сливки итальянского общества. Все те, кто родился около 1800 года, достойны всяческого одобрения.
Миланец — существо не злое, и в этом отношении он может представить единственную надежную гарантию: дело в том, что он счастлив. Предпосылка очевидна, последующее объяснение представляет собой лишь некую вероятность.
Из ста пятидесяти различных действий, важных или нет, значительных или пустяковых, из которых слагается день, миланец раз сто двадцать совершает то, что ему хочется делать именно в данную минуту.
Долг, за неисполнение которого расплачиваешься несчастьем и который противоречит склонности данной минуты, предстает перед ним лишь в тридцати случаях из ста пятидесяти.
В Англии ужасный долг, за которым стоит угроза умереть с голоду на улице[201], предстает, может быть, в ста двадцати случаях из ста пятидесяти. Вот почему так поразительно несчастен этот народ, несмотря на то, что у него ведь хватает и разума и добрых нравов, имеющих силу закона. В довершение беды, среди самых обеспеченных людей сознание долга, за которым стоит страх преисподней, проповедуемый г-ном Ирвингом, или угроза общественного презрения, если вы не одеты безукоризненно по моде, руководит, может быть, ста сорока поступками из ста пятидесяти, составляющих деятельность обычного дня. Я убежден что немало англичан, пэров королевства и миллионеров, не осмеливаются из страха оказаться вульгарными[202] заложить ногу за ногу, сидя в одиночестве перед домашним камином.