Рассказ Служанки - Маргарет Этвуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я бы хотел… – говорит он. – Только это глупо. – И правда, он смущен, робеет – вот как говорили, вот что когда-то делали мужчины. Он достаточно стар, он помнит, как робеть, помнит, как это очаровывало дам. Молодые таких трюков не знают. Молодым они без надобности.
– Я хочу, чтобы ты сыграла со мной в «Эрудит», – говорит он.
Я не двигаю ни единым мускулом. Стараюсь, чтоб лицо не шевелилось. Так вот что находится в запретной комнате! «Эрудит»! Мне хочется смеяться, визжать от смеха, упасть со стула. «Эрудит» – игра для старух, для стариков, летом или в домах престарелых, в нее играли, когда не было ничего занимательного по телевизору. Или для подростков, давным-давно. У мамы был набор, лежал в глубине шкафа в прихожей вместе с елочными игрушками в картонках. Однажды она попыталась меня приохотить – мне было тринадцать, я страдала и валяла дурака.
Однако ныне, конечно, все иначе. Ныне «Эрудит» для нас под запретом. Ныне он опасен. Он непристоен. Ныне Командору не сыграть в «Эрудит» с Женой. «Эрудит» желанен. Командор себя скомпрометировал. Все равно что наркотики мне предложить.
– Хорошо, – отвечаю я будто бы равнодушно. Вообще-то я почти не в силах говорить.
Он не объясняет, почему хочет сыграть со мной в «Эрудит». Я не спрашиваю. Он просто вынимает из стола коробку, открывает. В ней пластиковые деревянные фишки, я такие помню, а доска поделена на квадраты, и еще есть крошечные держалки для букв. Командор опрокидывает фишки на стол и принимается их переворачивать. Помешкав, я присоединяюсь.
– Умеешь играть? – спрашивает он. Я киваю.
Мы играем два раунда. Гортань, складываю я. Балдахин. Айва. Зигота. У меня в руках – блестящие фишки, края гладкие, я ощупываю буквы. Вот оно – сладострастие. Вот она, свобода – миг свободы. Хромота, складываю я. Ущелье. Какая роскошь. Фишки – точно леденцы, мятные, такие же прохладные. Монпансье, вот как они назывались. Мне хочется сунуть их в рот. Они будут с привкусом лайма. Буква С. Свежая, кисловатая на языке, объедение.
Я выигрываю первый раунд и позволяю Командору выиграть второй: я так и не выяснила, каковы условия, что я смогу попросить взамен.
Наконец он говорит, что мне пора идти домой. Так и говорит: идти домой. Он имеет в виду мою комнату. Спрашивает, доберусь ли я, будто лестница – темная улица. Я говорю «да». Мы на крошечную щелочку приоткрываем дверь кабинета и прислушиваемся, нет ли кого в коридоре.
Это как на свидании. Это как возвращаться в пансион после закрытия. Это заговор.
– Спасибо, – говорит он. – За игру. – И прибавляет: – Я хочу, чтобы ты меня поцеловала.
Я думаю о том, что в банный вечер можно разобрать бачок унитаза в моей ванной, быстро и тихо, чтобы Кора снаружи не услышала. Можно достать острый рычаг, спрятать в рукаве, тайком пронести в кабинет Командора в следующий раз: после таких просьб непременно бывает следующий раз, говоришь ты «да» или «нет». Я думаю о том, как наедине подойду к Командору поцеловать, и сниму с него китель, словно позволяя или призывая двигаться дальше, к истинной любви, и обхвачу его руками, и рычаг скользнет из рукава, и я внезапно вгоню острие Командору меж ребер. Я думаю о том, как потечет кровь – горячая, как суп, сексуальная, прямо по рукам.
На самом деле ничего подобного я не думаю. Все это я вставила позже. Наверное, стоило тогда об этом подумать, но я не подумала. Это домыслы, я же говорю.
– Хорошо, – отвечаю я. Делаю шаг к нему, сжатыми губами прижимаюсь к его губам. Чую лосьон после бритья – как обычно, с нафталиновой отдушкой, вполне знакомый запах. Но Командора я будто впервые вижу.
Он отстраняется, глядит на меня сверху. Снова робко улыбается. Какая прямота.
– Не так, – говорит он. – Как будто по правде.
Он был такой грустный.
Это тоже домысел.
IX. Ночь
Глава 24
Я возвращаюсь по сумрачному коридору, вверх по приглушенной лестнице, украдкой в свою комнату. Там я сижу на стуле, не включая света, в красном платье, застегнута на все крючки, на все пуговицы. Ясно мыслить можно лишь одетой.
Перспектива – вот что мне нужно. Иллюзия глубины создается рамой, расположением форм на плоскости. Перспектива необходима. Иначе остаются только два измерения. Живешь, приплюснув лицо к стене, все вокруг – исполинский передний план, все близко – детали, волосы, текстура простыни, молекулы лица. Кожа твоя – словно карта, схема тщеты, расчерченная тропками, что ведут в никуда. Живешь сегодняшним днем. А в нем я жить не хочу.
Но в нем я и живу, никуда не денешься. Время – ловушка, и я в ней застряла. Нужно забыть свое тайное имя и все пути назад. Меня зовут Фредова, и живу я здесь.
Живи настоящим, лови момент, у тебя ничего больше нет.
Пора подвести итоги.
Мне тридцать три. Я шатенка. Пять футов семь дюймов, если босиком. Мне сложно вспомнить, какой я была. Яичники жизнеспособны. Остался еще один шанс.
Но что-то переменилось – сегодня, сейчас. Обстоятельства изменились.
Я могу что-нибудь попросить. Вероятно, немного; но хоть что-нибудь.
Мужчины – секс-машины, говорила Тетка Лидия, и, в общем, больше ничего. У них одно на уме. Ради своего же блага научитесь ими управлять. Водить их за нос; это метафора. Такова природа. Так задумал Господь. Так устроен мир.
Тетка Лидия прямо не говорила, но это сквозило в каждом слове. Парило у нее над головой, как позолоченные девизы над святыми Средневековья. Как и святые, Тетка Лидия была угловата и бесплотна.
Но как подогнать к этому Командора – сидит в кабинете, играет в слова, хочет – чего? Чтобы с ним поиграли, чтобы нежно поцеловали, как будто по правде.
Я знаю, нельзя шутить с ним, с этим его желанием. Вдруг оно важно, вдруг оно – пропуск, вдруг оно – мое крушение. Нужно поразмыслить, нужно все взвесить. Но что бы я ни делала – сижу в темноте, и прожекторы снаружи освещают прямоугольник моего окна сквозь занавески, воздушные, как подвенечное платье, как эманация, и одна моя рука сжимает другую, и я чуть покачиваюсь туда-сюда, – что бы я ни делала, мне все равно смешно.
Он хотел, чтобы я сыграла с ним в «Эрудит» и поцеловала его, как будто по правде.
Одно из самых нелепых событий за всю мою жизнь. На все – свой контекст.
Помню, я видела одну телепрограмму – повтор, ее снимали за много лет до того. Мне было, наверное, лет семь или восемь, – слишком мала, не понимала. Такое любила смотреть мама – историческое, образовательное. Она пыталась мне потом объяснить, говорила, что все эти вещи взаправду случились, но я решила, что мне просто рассказали историю. Я думала, ее кто-то сочинил. Наверное, для всех детей события, которые им предшествовали, таковы. Не так страшно, если это лишь история.
Показывали документальный фильм про одну из войн. Брали интервью, вставляли фрагменты из черно-белых фильмов тех времен и фотографии. Я мало что помню, но запомнила качество снимков: всё на них будто покрывала взвесь солнечного света и пыли, и у людей темны были тени под бровями и вдоль скул.
Интервью с теми, кто был еще жив, показывали в цвете. Лучше всего я запомнила женщину, которая была любовницей одного человека – он курировал лагерь, куда евреев загоняли, прежде чем убить. В печах, сказала мама; но печи не показали, и я запуталась, я решила, что люди умирали в кухнях. Для ребенка эта мысль особенно ужасна. Печи – значит, готовка, а готовка предшествует еде. Я решила, что этих людей съели. В некотором роде так оно, пожалуй, и было.
По их словам, этот человек был жесток и свиреп. Любовница – мама объяснила, что такое любовница, она не верила в мистификации, у меня к четырем годам появилась книжка-раскладушка про половые органы, – любовница когда-то была очень красива. Показали черно-белые снимки – ее и другой женщины, обе в раздельных купальниках, в туфлях на платформе и широкополых шляпах; в темных очках «кошачий глаз» они сидели в шезлонгах у бассейна. Бассейн был возле дома, а дом – возле лагеря с печами. Женщина говорила, что не замечала ничего подозрительного. Уверяла, что не знала о печах.
Лет сорок-пятьдесят спустя, когда у нее брали интервью, она умирала от эмфиземы. То и дело кашляла, была совсем худая, почти прозрачная; но все равно гордилась своей красотой. (Ты только глянь, не без восхищения проворчала мама. До сих пор своей красотой гордится.) Тщательный макияж, густо намазанные ресницы, румяна, кожа обтягивала костлявые скулы, точно тесная резиновая перчатка. Женщина носила жемчуг.
Он был не чудовище, сказала она. Все считают, что он чудовище, но он не чудовище.
О чем она вообще думала? Наверное, почти ни о чем; по крайней мере тогда, в то время. Думала о том, как бы не думать. Времена были ненормальные. Она гордилась своей красотой. Не верила, что он чудовище. Для нее он не был чудовищем. Наверняка у него имелась какая-нибудь подкупающая черточка: он фальшиво насвистывал в душе, обожал трюфели, называл свою собаку Либхен и учил служить за кусочки сырого мяса. Как просто в ком угодно выдумать гуманность. Какой доступный соблазн. Большой ребенок, говорила она себе. Ее сердце таяло, она убирала у него со лба волосы, целовала в ухо – и не выгоды ради. Инстинкт утешить, облегчить. Тише, тише, говорила она, когда его будил ночной кошмар. Как же тебе достается. Наверняка она во все это верила – иначе как ей жить дальше? Под своей красотой она была очень обыкновенная. Верила в приличия, была добра к служанке-еврейке – ну, более или менее добра, добрее, чем требовалось.