Современная повесть ГДР - Вернер Гайдучек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме банок у меня в рюкзаке лежала лапландская блузка, руки искусной девушки расшили ее, руки Айно, дочери мелкого крестьянина из Северной Финляндии. Глядя на эту блузку, я должен был вспоминать про Айно. Я должен был стать первым мужчиной в ее жизни, но тут существовали препятствия. Я ее любил, она меня любила, однако в угоду родителям я относился к ней как к сестре. Блузка лежала в рюкзаке аккуратно сложенная, и я собирался подарить ее той даме, которую покамест без запинки называл своей женой. И лишь много лет спустя мне откроется, как жестоко было с моей стороны столь пренебрежительно обойтись с любовью девушки Айно.
Забор, ограждавший три доходных дома в бедняцкой слободке Гроттенштадта, не имел ворот. Ворот не было уже тогда, когда мы туда въехали. Я прошел вдоль длинной стены каменного барака, и филин закричал в тополях, и я ужасно на него разозлился. Я хотел свалиться как снег на голову, и случай вроде бы благоприятствовал моему намерению: окно той комнаты, где мы никогда не жили, было распахнуто настежь. За лето комната должна была оправиться от сверкания зимней изморози — мера, в свое время введенная мною и соблюдаемая до сих пор, хоть я и находился где-то за Полярным кругом. Застойный воздух струился на меня из окна, смешиваясь с прохладным воздухом августовской ночи.
Я бросил в окно рюкзак и последовал за ним. Мне удалось бесшумно влезть и так же бесшумно пройти через комнату, где мы, помнится, втроем лежали в супружеской постели, лейтенант — мой школьный друг, моя жена и я.
За окном, в тополях, все кричал, все надсаживался филин, его крик вызывал дрожь, но филину не удалось меня выдать. Я открыл дверь на кухню, дверь тоже оказалась ко мне благосклонна и открылась бесшумно. Я затворил за собой дверь, включил свет, и тут на одном из стульев — вы ведь знаете, что у нас их было всего два, — на одном из стульев висел китель фельдфебеля. Портупея с кобурой лежала на сиденье, а я стоял перед всем этим добром и по сей день не могу сказать, как я тогда выглядел и откуда взялась постепенно захватывавшая меня трезвость. Может, я в глубине души ждал этого? Может, я именно потому и полез через окно? Ты имеешь право войти и застрелить его, выстрелом оборвать его брачную ночь на середине, думал я. И ничего тебе за это не будет. Все будут на твоей стороне, недаром ты солдат-фронтовик. Судьи признают, что ты действовал в порыве ревности и в состоянии аффекта. Правда, ты снова угодишь под трибунал, но тебя оправдают.
Я измерил всю глубину своей ревности и установил, что она не достигает нужной глубины для того, чтобы я мог совершить то, о чем подумал. Ох эта трезвость, откуда она взялась?
Помнится, я уже говорил, что тогда, в Гроттенштадте, не довел до конца свой роман про человека с тринадцатью догами. Недовольство моей жены росло с каждым днем, едва у меня возникало настроение писать, она ухитрялась сразу его испортить, и тогда я впервые понял, каким неуступчивым и беспощадным способен быть по отношению к любому, кто помешает мне писать. Я даже начал ненавидеть свою жену, я ушел от нее, переселился в соседний городок, снял комнату у бездетной четы и не только дописал роман до конца, но и смог заняться удивительными книгами, которые брал в библиотеке, например книгу про индийских риши, про их невозмутимость, и я тайно пытался, подобно этим риши, упражняться в невозмутимости.
Из этого городка меня и забрали на войну.
Прежде чем уйти, я еще раз наведался к жене и к детям, чтобы попрощаться. К этому времени мы были, можно сказать, не женаты. Она делала, что захочет, я делал, что должен. Но вдали от дома, на фронтовой чужбине, я начал ощущать свою вину. Мне казалось, что я был не прав, бросив ее и детей. В Карелии меня охватила тоска по родному дому, и возможность провести отпуск в кругу семьи представлялась своего рода счастьем, но я был готов ко всему, отсюда — моя трезвость. А может, мне пришла здесь на помощь невозмутимость риши, про которую я и думать забыл.
Я снял у фельдфебеля с ремня кобуру и сунул ее в духовку по-летнему прохладной печки. Этот господин из соседней комнаты, когда я войду и спугну его, спросонок вполне может решить, что окружен врагами, и рванет в кухню за оружием.
Я прошел в спальню, зажег свет, и все, что произошло потом, смахивало на пошлый фильм. Старший из сыновей вскочил у себя в кроватке, протянул ко мне руки и закричал: «Папа!» Этот крик прозвучал для тех двоих, что, обнявшись, лежали в постели, где раньше обитал я, все равно как вой сирены. Они отпрянули друг от друга и легли рядышком, как братик и сестричка, а я (тоже сцена из низкопробного фильма), я, сдержанный и тактичный герой, покинул сцену, исчез за кулисами.
Я достал солдатскую книжку из кармана его гимнастерки. Я думал, что не мешало бы узнать, с кем я имею дело.
Отто Лорбас, дата рождения — тринадцатого третьего девятьсот шестнадцатого. Паспортные данные фельдфебеля впились в мое сознание. Можете за минуту до того, как меня опустят в могильную яму, спросить: «А как его звали, того фельдфебеля?» — и я без запинки отвечу: «Отто Лорбас». Между тем все это было так давно, ушло от меня так далеко, да и женщина, о которой шла речь, живет теперь в другой стране, в которой хоть и говорят по-немецки, но это вовсе не Австрия, и если по-честному, я не могу упрекнуть ее ни за один седой волосок в своей бороде, потому что давно о ней забыл.
Я взвалил рюкзак на плечи и ушел и снова услышал перестук и перезвон тополиных листьев и крик филина. Новейшие сообщения из мира людей еще до него не дошли. Я приблизился к стволу того тополя, на котором сидел филин: пусть по крайней мере не чувствует себя так уверенно. Филин меня понял и улетел: он получил предостережение от человека, который не был доволен ни самим собой, ни своей жизнью.
Конечно, я мог бы пойти к Капланам, про которых вам уже рассказывал, но я к ним не пошел. Что же мне было, войти и сказать: «Не зря вы говорили, что мы не пара»?
Я сидел на вокзале, и он представлялся мне продолжением моего дома. Я мог бы пойти в военное бюро, точного названия уже не помню, не то городская комендатура, не то управление военного округа, не то фронтовой распределитель. Своей судьбой я мог бы прожужжать все уши тем, кто сидел в комендатуре и нес тыловую службу, все их уши, расположенные по обеим сторонам ухмыляющихся физиономий, и я мог бы потребовать, чтобы они заменили в моем дорожном свидетельстве (или отпускном?) конечный пункт следования, вписали, к примеру, Босдом, мою родную деревню, но я не стал этого делать. Что ж, прикажете мне ехать домой и заявить с порога: «Мама, а вот и я, и чего ты боялась, так оно по-твоему и вышло»?
Я решил поехать в соседний городок, может, у моих прежних хозяев на Мауэргассе сыщется для меня угол.
Пять часов до отправления первого утреннего поезда. Рядом со мной в зале ожидания сидел другой солдат, и был он серый, как все было серым в ту ночь. Он лежал лицом книзу, распластав грудь и плечи по столу. Кепи было сдвинуто, волосы на затылке торчали, как щетка. Я смотрел на эти жесткие волосы и взглядом пронзал сон моего товарища. Он выпрямился и поглядел по сторонам, словно его что-то укололо. На лице у него был широкий рубец — след ранения, а теперь вот ему приходилось возвращаться и вновь затевать игру со смертью.
— Ты тоже обратно на фронт? — спросил он, и я увидел, что нижняя губа у него больше не вела себя так, как ей положено, а потому и не знал, что ему ответить. Я мог бы, конечно, сказать, что я и так уже на фронте, но он бы меня не понял.
Семья Бук с Мауэргассе охотно меня приняла. Им было даже кстати лишний раз доказать, как они в тылу помогают фронту, и потому они очень обо мне заботились.
Второй человек во мне, вы знаете, о ком я, всячески понуждал меня использовать отпуск так, чтобы потешить его душу. Он почти каждый день гонял меня в Веймар, где в архиве Рильке я пытался раздобыть подлинную рукопись высоко чтимого мной поэта. Не думайте, пожалуйста, что меня интересовал тогда «Cornet», нет, я пытался найти рукопись «Осеннего дня», «Господи, время настало. Тянется лето давно…» Того отраднее было бы мне увидеть написанную от руки элегию, которая начинается словами: «Каждый ангел нам страшен…»
Но мне так и не удалось увидеть черновики Рильке. В доме Ницше хранитель за две пачки сигарет показал мне смертное ложе философа. На тумбочке у кровати стояла фаянсовая чашка с огородкой для бороды, из которой помраченный рассудком пасторский сын пил перед смертью. Мне так и чудилось, будто чашка источает следы безумия, поразившего мозг несчастного. Как вам известно, я принадлежу к числу тех, кто не столько охоч до образования, сколько охоч до фантазий, и я использую свой отпуск, чтобы собрать как можно больший урожай фантазий, потому что много повидать мне не удалось. Все было надежно укрыто от бомб, все спрятано, мне довелось только посидеть в саду перед загородным домом Гёте. «Лишь тебе я дарую голос…»