Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А у него в самом деле словно мозги перекосило; даже в синагоге, такое позорище, такая стыдоба, он смотрел не столько на свои ладони, сколько наверх, на забитый женщинами балкон, все искал ее глаза за позолоченной решеткой. Они были друг для друга как левое и правое полушария мозга; община, глядя на них, осуждающе трясла пейсами. «Только знайте: волосы я не остригу, и парик не буду носить, и чтобы в доме ванна была», — решительно заявила бабушка на помолвке. Жених серьезно кивнул. Он смотрел на хитроумную, в виде средневекового замка, прическу на ее маленькой подвижной головке, готовый прямо тут, на террасе, собственноручно вызвать волшебный рыжий водопад и блаженно утонуть в нем. Бог не вправе требовать от него, чтобы он осквернил ножницами этот редкостный дар природы. И вот дом на главной улице заполонили строители, и вскоре на втором этаже, над шестью витринами, на классическом фронтоне торгового дома, уходящего далеко в глубь двора, — узкие окна сменились широкими, темные комнаты залило светом. А в пристроенном к дому крыле молодую ждала ванная комната с мраморным подогреваемым полом; правда, смелая эта дама входила в воду в длинной, до пят, батистовой ночной сорочке: не приличествовало замужней женщине любоваться собственным нагим телом.
Со временем стыдливость наверняка отступила на задний план, и роскошные груди усердно делали свое дело: младенцы на них в быстром темпе сменяли друг друга. Подумать страшно, сколько, должно быть, захлебываясь, высосал из них, уже в день своего рождения, мой почти пятикилограммовый отец. Два похожих на сливы, слегка пугающих соска были в работе — толкаясь в ленивые голые десны моего самого младшего, слабоумного дядечки — и в тот день, когда отец мой поставил перед этой детской фабрикой нас с братишкой, пузатых, в белых чулках, слегка замурзанных, всклокоченных, с озорными глазами. «Воспитывай их так, будто сама родила», — сказал он, и рыжий спортивный автомобиль, ревя и фыркая, умчал его вдаль.
На поясе у бабушки связка ключей, в руках — бухгалтерские книги; после обеда она сидела в лавке, но все чаще спускалась туда и в первой половине дня, потому что дедушка уезжал в Карлсбад на воды и гулял там по аллеям парка, время от времени поднося ко рту маленький фарфоровый кувшинчик с длинным изогнутым носиком. Вина жены, что поля его черной шляпы были чуть-чуть — признак некоего артистизма — шире обычного. Ее заслуга, что рубашка — которых она ежегодно заказывала своему по-профессорски элегантному мужу по дюжине — под черным ворсистым пиджаком всегда снежно-белая. И поражение ее, что из-под рубашки этой она, язвительный критик веры, так и не смогла удалить полотняный молитвенный жилет, освященную бахрому на каемке которого раздающий благословение теребит, бормоча благодарственные слова молитвы, перед каждым приемом пищи. Точно знаю: там, на крашенных белой масляной краской скамьях, как бы завлекающе ни играл в беседке оркестр, дед ни на одну проходящую мимо даму не взглянул с тайными похотливыми мыслями. И это не требовало от него никаких усилий: сухощавое, легкое его тело так прочно нашло свое место в раздавшемся со временем бабушкином лоне, что он, можно сказать, уже в день свадьбы навсегда избавился от тягостного бремени беспокойной мужской сексуальности.
9Я придумал сюрприз: в безлунную ночь влезть на ореховое дерево перед бабушкиным окном и заухать совой, возвещая о своем подвиге. Но бабушка как раз избавляется от корсета, в ярко освещенном окне, как на сцене, появляются континенты ее обширного, как земной шар, тела. Отвернуться я уже не могу; лишь вонзаю ногти в зеленую плоть несозревшего ореха. Тело-планета все ширится; время коснулось его, но не смогло разрушить: живот — деревенский каравай, груди — сумы с овсом, они висят, но полны доверху. Какой-то вдохновенный повар денно и нощно заботится, чтобы бабушка нафарширована была многократно оправдавшей себя, вкусной начинкой: в упругую мясистую форму, надо думать, вложены и грибы, и крутые яйца, и сдобренная пряностями печень. Ну хорошо, мы все видели, все прекрасно, теперь можно уже надеть ночную сорочку. Не надевает; на сцене оживление: те же и дедушка. Бабушка неожиданно взваливает его себе на спину, вместо вожжей предлагает свои распущенные волосы; теперь я уже не в силах пошевелиться. Потом дедушка падает навзничь, словно сдаваясь на милость победителя; бабушка, стоя на коленях, склоняется над ним и волосами, собрав их пучком в кулак, щекочет его всего, ото лба до ступней. Потом, оказавшись между колен у него, той же рыжей растительностью на голове терпеливо гладит его взбухшие мужские принадлежности, те, что внукам не полагается видеть. Дедушка, словно дитя в колыбельке, воздев над головой кулаки, то ли очень страдает, то ли безмерно блаженствует: кидая голову вправо-влево, он натужно, словно испражняясь, постанывает. Может быть, он в ужасе от этой женщины, от ее буйных волос и буйного языка, которые, словно две проворные конечности, скачут по нему туда-сюда. Бабушка, разделив свою гриву на два пучка, завязывает их узлом под грудями, чтобы эти тяжелые груды плоти закрыли дедушке лицо; под мягким их гнетом он уже едва дышит. Сейчас мать моего отца — это огромный прыгающий зад, сплошные волосы, пальцы, язык; желудок мой притиснут к позвоночнику: мне страшно, что она сожрет дедушку. Эта ведьма с обильным телом не только сама питается им: она и его кормит собою — и в то же время беспрерывно выкручивает, терзает его судорожно бьющееся птичье тело. Как она ни неистовствует, с каждой минутой она становится еще яростнее; и все же она не может быть сразу везде, какой-то кусочек дедушки все время выглядывает из-под нее, сиротливо покрываясь гусиной кожей. Ко мне доносятся душераздирающие стоны, словно странное действо это доставляет им адские муки; но что заставляет бабушку так отчаянно бороться с этим щуплым человеком, которому она по утрам прилаживает под нос наусники? Что говорить, подозрительна мне эта стареющая красивая женщина; не мешало бы отрезать ей волосы, иначе она ускачет сейчас куда-нибудь верхом на дедушке, который уже вовсе и не мой дедушка, она приворожила, приковала его к себе; да что дедушка, она ангела Господня способна подмять под себя. Нам, детям, любовь даже двадцатилетних внушает неодолимое отвращение: так грубы и волосаты их руки; а от этого зрелища мне нутро сводит судорогой. Уже не боясь, что выдам себя, я спешу покинуть эту мерзкую театральную ложу, торопливо сползая вниз по стволу. И, с ободранными в кровь ладонями, мчусь в темноте за сады, к пруду, где на широких, с тарелку, листьях кувшинок сидят, пульсируя, разбухшие от любви лягушки.
10За дедом, на рыночной площади, длинная вереница телег; на них, в каком-то смутном волнении, странный народец в котелках или в клетчатых картузах. На одной повозке с дедом — помещик с журавлиным пером на шляпе, со шпорами на сапогах и с любимой легавой. Третий с ними — учитель Талмуда с прядью, свисающей из-под шапки вбок; ночами он, при свете лампады, переписывает текст Торы, который можно толковать семьюдесятью двумя способами.
Вокруг них кишит — разнося блюда с рыбным заливным и горшки с вареной фасолью, коробки с масками, подносы со шнурками — рыночное еврейство. В зеленном ряду бушуют краски; лиловые бомбы баклажанов, загадочно мерцающие гроздья круглых красных перчиков возглашают, что любой план самоубийства легко отложить. Из кипящего масла вздымается подрумяненный, в муке и панировке, лещ, с колючего его хребта отправляющиеся в путь одним движением снимают пластины рассыпчатого белого мяса.
Люди подходят к прибывшему на посвящение, богом отмеченному раввину в чулках, им нужно, чтобы был кто-то, кто, держа в руках божий закон в бархатном футляре, в голове — затверженную в школе раввинов науку, под красным балдахином обошел синагогу вокруг. Да приидет безгрешный муж, у кого позади и свадебный, с высоким куполом шатер, и отданная в жертву всепожирающему огню младенческая крайняя плоть, позади заботы и о купели, и о перегонном аппарате, и о камере морга, позади копченая гусиная грудка и горечавка, позади выловленная сачком, оглушенная ударом скалки по голове щука, из которой приготовлена будет рыба фиш, позади ритуальный нож, вынимаемый кошерным мясником из ножен с медной насечкой, чтобы легкой рукой, без малейшей заминки разделать хоть целого вола, позади жирные, с красными прожилками вторые подбородки общинных корифеев с золотыми часовыми цепочками, позади ребристые тельца ритуальной купальни, позади богатые господа евреи в цилиндрах, что ждут в синагоге господ венгров в бархатных доломанах, отороченных куньим мехом, позади анекдоты, что объединяют Бога и мир, ибо Бог как-нибудь отпустил бы миру его грехи, мир же как-нибудь мог бы быть немного получше.
Сей безгрешный муж приидет и скажет, что можно, чего нельзя, он укротит разъедающую, как проказа, жажду истины, и тогда неминуемо должны будут встретиться знание и ожидание. Набожный восторг деда, пожизненно арендовавшего в синагоге сиденье перед украшенным золотом столиком для чтения Торы, добавляет достоинства тому желтому, в глубоких тенях-провалах, с черной бородкой лицу под кожаным верхом едущего навстречу экипажа, лицу, с которого годы съели весь пренебрежительный жирок и которое улыбается верующим из сетки тонких, будто ножом прорезанных морщин. Есть все причины предполагать, что в бумажнике худощавого седока лежит потемневшая фотография женщины в парике, окруженной многочисленными детишками. В глазах жены раввина тоже светится печать высшей сопричастности; но у нее еще болит поясница от нескончаемой стирки, да и дети своими маленькими грязными ногами разносят мыльную воду по всему дому. Вот так, замороченной, ей приходится принимать в гостях Бога. Раввин живет своей жизнью, обремененной возвышенными идеями, жена — своей, обремененной детьми. Жена любит Бога, любит и этого человека, но не любит, когда ей дают понять, что в закадычной дружбе Бога и раввина для нее места не предусмотрено.