Цветы Шлиссельбурга - Александра Бруштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Общение с этим молодым сокамерником, — это был Михаил Кононов, Владимир в письмах называл его просто Мишей, — приносило Владимиру настоящую радость. Он делился с ним знаниями, — а у него было чем поделиться! — и, всматриваясь, старался уловить в нем что-то очень важное и человечески-желанное.
Незадолго перед Февральской революцией Владимир и его друзья разрабатывали в Шлиссельбургской крепости план нового замечательного дела. Спокон веку так повелось: там, где по своей или чужой воле собраны люди, там непременно, сознательно или бессознательно, возникает процесс взаимной учебы. Если это люди высокой моральной ценности, то в эту взаимную учебу они вкладывают настоящие человеческие чувства: одни учатся с жадностью, с увлечением, другие преподают — так же. Это было и в «новом Шлиссельбурге». Даже в труднейшие времена там не прекращалась разнообразная учеба — в форме регулярных или эпизодических занятий, кружков, докладов — всего того, что заключенные — не только в Шлиссельбурге, но и в других тюрьмах — называли «Романовским университетом».
Не следует представлять себе это идиллически. Это было очень нелегко и для учившихся и для учивших. Заключенные-«студенты», так же как и заключенные-«профессора», были закованы в кандалы. Те и другие были оголодавшие, физически изнуренные люди. Занятия происходили в переполненных душных камерах, с непременно первоприсутствующей зловонной «парашей». Тюремщики, конечно, нисколько не считались с этими занятиями, — наоборот, всячески мешали им. А мешать было легко: перебросили кого-либо из «учителей» в другой корпус или хотя бы даже только в другую камеру, — вот уже удар по занятиям, и надо все налаживать заново.
Но остановить или задержать этот поток не могла и администрация. Учеба шла, несмотря ни на что. Она давала свои результаты, они вполне окупали и труд, и усилия учивших и учившихся.
Один из вышедших на волю узников Шлиссельбурга, рабочий Сестрорецкого завода Н.С. Мокров, потом мспоминал:
«За эти долгие годы много товарищей, пришедших в тюрьму полуграмотными, вышли из нее образованными людьми и теоретически подкованными революционерами».
И вот незадолго перед революцией Владимир и его товарищи задумали вместо многих разрозненных кружков создать нечто вроде единой систематической школы. Нуждающихся в такой школе среди 600 с лишним заключенных было достаточно. И хотя не было уже в Шлиссельбурге ни Ф.Н. Петрова, ни Серго Орджоникидзе, ни Бориса Жадановского — никого из тех, кто с особенной любовью занимался просвещением заключенных, — все же и теперь подобралось большое число товарищей, которые могли и хотели создать предполагаемую новую школу. Школа эта была новым звеном в цепи «перспективных линий», помогавших заключенным жить.
Вот когда в дневниках Владимира особенно учащаются жизнеутверждающие записи:
…«Силы рвутся наружу!»
…«Роятся мысли, хочется дела!»
…«Такой прилив сил, такая жажда жизни, какой уже давно не было!»
Невольно приходит на мысль: вот он, секрет незамерзающих вод! Их страстную, кипучую жизнедеятельность не может сковать даже самый лютый мороз!
Марина Львовна и мы, ее подручные, уже намечали наше участие в этом новом деле: шел третий год мировой войны, и многие необходимые вещи — учебные пособия, книги, бумага, тетради, карандаши — хотя не стали еще в Петрограде дефицитными, все же доставать их в таком большом количестве было уже не очень легко.
Школа эта не была создана, — пришла революция!
Владимир и после революции оставался живым сердцем массы заключенных. Уже вихрем пролетели первые дни, когда громадная революционная толпа, исполняя постановление первого же заседания Петроградского Совета, появилась под стенами Шлиссельбурга и раскрыла настежь вековые ворота «государевой». Уже расковали кандалы на всех каторжанах. Уже сорвали, изломали, растоптали изображение двуглавого орла над входом в «государеву». Уже вывезли из крепости и материальные ценности, а самую крепость, по постановлению Шлиссельбургского ревкома, облив нефтью и мазутом, подожгли! Она простояла два столетия, она не хотела исчезнуть, она противилась гибели, — горела целую неделю!
А Владимира, одним из первых получившего удостоверение: «Освобожден волею восставшего народа!», все еще не было! Марина Львовна ждала сына и никак не могла дождаться… Мы прибегали по нескольку раз в день справляться, — Владимира все не было.
Наконец один из освобожденных принес Марине Львовне записку, нацарапанную наспех на бланке Шлиссельбургского порохового завода:
«Здравствуй, мама! И здравствуйте все, друзья!
Только пара слов — голова идет кругом — полетел бы к вам, но дела так много, что надо сидеть здесь, помочь вышедшим, помочь еще сидящим.
Володя».
Дела в самом деле было невпроворот. Не так это просто — выпустить на волю внезапно, негаданно многие сотни людей, не имеющих никакой другой одежды, кроме арестантской, не знающих, куда податься, куда идти. Надо было одеть их, снабдить деньгами и железнодорожными билетами для проезда на родину. Надо было помочь выйти на волю многим людям, лишь формально относимым к уголовным, хотя в основе их заключения лежали причины чисто политические, и т. п.
Наступил наконец желанный день! Как и во все предыдущие дни, мы примчались к Марине Львовне. Она сама отперла нам дверь. Мы ни о чем не спросили, даже не посмотрели на нее вопросительно, — она сияла! Мы поняли: Владимир дома. Ни слова не сказав, даже не простившись, мы повернулись и стремглав побежали вниз по лестнице под удивленные — но веселые, радостные! — возгласы Марины Львовны:
— Куда же вы? Куда? Ах, сумасшедшие…
Может быть, мы бессознательно предчувствовали: радость от встречи матери с сыном будет краткой, слишком краткой! Не успеет Марина Львовна ни насмотреться на возвратившегося сына, ни наговориться с ним досыта за все годы разлуки…
Едва ли не с первых дней после, освобождения — почти не отдохнув («некогда, некогда!»), едва успев осмотреться («некогда, некогда!»), Владимир бросается в работу, именно бросается, как летом, в зной, бросаются люди в холодную реку! В это время он работал в «Ульянке» — детской колонии под Петроградом. Это была единственная поблажка, единственный роздых, который он разрешил себе: работа среди детей. В жизни мне не раз случалось видеть, как после особенно тяжких испытаний и передряг люди тянутся к пребыванию среди детей, к радости общения с детьми.
Но это был лишь краткий эпизод. Освежающий, радующий, но — «некогда, некогда!» И вскоре мы видим Владимира секретарем редакции «Коммунистического Интернационала». Это была гигантская работа, но он богатырски легко взвалил этот груз себе на плечи и с радостью понес его.
…«Я еще не устроился, да и некогда, — пишет он в дневнике 17 апреля 1918 года. — Надо писать, переводить, редактировать… Меня сведет с ума первый номер «Интернационала»! Опять работа не по силам, но эта работа целиком захватывает и увлекает, — будем работать свыше сил…
…Два часа ночи, довольно. Хорошо работается, хорошо мечтается, хорошо ходится, — «по камере» хочется мне сказать, так переносишься в былое задумчивое хождение по камере… А как хорош Исаакий! Как хороша вся площадь, утопающая в полном мраке! И славно гудит ветер в трубе, — словно знает, как я любил и люблю его заунывные напевы!.. Выстрел, другой… да, мы живем в военном лагере. Много «ненужной» жестокости вокруг (хотя ненужность эта весьма относительна), но и война эта веселее, здоровее и нравственнее, — да, нравственнее! — чем жалкое прозябание в мещанском болоте, чем вольное и невольное утверждение всех ужасов и подлостей старого мира. Да, да, об этом я еще напишу, — все это так и рвется наружу, — даже не верится… Нет, мы еще поборемся и за мировое, и за личное строительство».
…«Не сплю несколько ночей, — в последнюю ночь не выходил из типографии, — 42 часа непрерывной работы, но чувствую себя превосходно».
Но даже такая работа, напряженная, самоотверженная, удовлетворяла Владимира не вполне, не до конца. Он привык делать всегда и везде самое опасное, самое трудное, привык брать на себя самое ответственное. И теперь, в 1919 году, не мог такой человек не рваться туда, где решались судьбы революции: на фронт!
24 мая 1919 года он записывает в дневнике:
«Красному Питеру грозит опасность. Я рвался в армию полгода назад, когда враг был далек, я подал заявление в таком духе в партию. И вот сейчас, в минуту действительной, близкой опасности, я сижу в спокойной обстановке… Под Гатчиной идет жестокий бой, а тут корректуры, переводы, всякие там корпусы и боргесы, какая чушь, какая чушь!.. Правда, сейчас я уже не просто «солдат большевизма». Я — большевик душой и телом, большевик до могилы. И хочу и могу поэтому не только умереть за большевизм, но и жить для него, жить и бороться, падать и подниматься.