Протоколы с претензией - Е. Бирман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Баронесса, конечно, в курсе литературных экспериментов мужа. Она ненадолго устраивается за его спиной и следит за тем, как он переделывает фразы. Она старается не дышать, и он сосредотачивается до такой степени, что чувствует ее контур позади себя. Поняв это, она смеется и исчезает.
Два удара presto по клавишам Alt-Shift выводят Я. по цепочке EN-HE-RU с английского шрифта на русский, увы, пройдя по дороге иврит, на котором ему уже никогда не взлететь. Правда, и на русском, говорит он, его полет не достигнет той высоты, на которой парит текст его обожаемой учительницы, госпожи Е., отрывок из которого он выбрал вчера перед сном наугад, как монах, должно быть, выбирает отрывок из Библии, чтобы отойти ко сну в счастливом единении со Всеблагим и Бесконечным.
– Не поздновато ли начинать? – вопрос Баронессы звучит поощрением. Поразительно, думает Я., что она до сих пор верит в то, что он приготовил ей какое-то чудо.
– Для живописания требуется зрелость, – парирует Я. – Интересно, как писал бы Чехов, исполнись ему пятьсот лет.
На Баронессу от озарившей ее догадки вдруг накатывает такая волна ужаса, что она убегает в туалет и появляется лишь спустя некоторое время после того, как туалетный бачок в последний раз с шумом вобрал в себя большую порцию воздуха, решительно выдохнул и затих, после того, как отпищали открытые краны и выдали глухим гулом трассировку водопроводных труб. Она появилась перед Я. с вопросом: уж не означает ли постоянно лежащая у него на прикроватной тумбочке “Пианистка”, что он собирается создать (“создать”, сказала она) нечто подобное? Уж не собирается ли он сыграть с госпожой Е. фортепьянную пьесу в четыре руки? После окончания института он скучал во время многомесячных попыток устроиться на работу. Его “красный” диплом сначала вызывал неизменный энтузиазм у начальников лабораторий, при следующей встрече они отводили глаза, говорили о временных трудностях с вакансиями, находящемся в отъезде начальстве. Потом вакансии все не открывались, начальство вовсе пропадало. Вот в эти месяцы от безделья он начал учиться игре на пианино, которое забытой подставкой для настольного вентилятора стояло в родительском доме Баронессы, где он проводил тогда большую часть времени. Он даже с наслаждением много раз играл этюд “Осень” – второй номер в музыкальном учебнике. До этого Баронесса еще обучила его “собачьему вальсу” перед тем, как сбежать на лекции (она еще продолжала учебу). Нет, говорит он, ничего подобного создать (в его “создать” никаких кавычек нет) невозможно, даже при желании. Он пускается в пространные объяснения, чтобы скрыть очевидный факт – именно этого ему и хочется. Книга госпожи Е. подобна походу Амундсена на Южный полюс, объясняет он. На поход, сделанный с максимальной скоростью и точностью, с продовольствием, расчетливо оставленным вдоль маршрута, с тем чтобы воспользоваться им на обратном пути. Вовремя зарезана часть собак. Свежим мясом посреди ледяной пустыни подкормлены люди и оставшиеся в живых собаки. Никто из людей не зарезан январским морозом, который на Южном полюсе – летний, легкий в отличие от июльского, которого ни Амундсену, ни его собакам не перенести. Они дошли до полюса, Амундсен – до своего снежного, Елинек – до своего, нежного. Да, нежного, упрямствует Я. На полюсе поставлена палатка. Дальше идти никакого смысла нет. Другого полюса не существует, только другой берег того же океана. Ни снега, ни льда на полюсе ни добавлять, ни убавлять не нужно. И они возвращаются, Амундсен со спутниками – к кораблям, а госпожа Е. ведет учительницу домой с легким ножевым ранением в области плеча, которое она же и нанесла ей, и немного разошедшейся на спине молнией, которая, по-видимому, разошлась сама. Произнося монолог, во время которого Баронесса внимательно следит за выражением его лица, Я. смотрит в сад через полуоткрытое окно. Алюминиевая рама окна разделяет единый вид сада на две равные половины. Свежевымытое стекло, протертое жидкостью для придания стеклам блеска, сообщает свой блеск той половине живой природы, которую оно представляет. Природа не остается в долгу и сияет от хрупкого стеклянного комплимента.
Методы борьбы с его соблазнами, говорит он Баронессе, почерпнуты ею из ее прогулок с собакой в детстве. Свою собачонку она оттягивала от собачьих случек с помощью поводка и ошейника, иронизирует Я. Что ж, говорит он ей, это ее право. В конце концов – это ее собака, она ее любит и холит. На сей раз Баронесса не тянет его за поводок. Чтобы отвлечь Я. от опасных мыслей, не нужно ей также садиться к нему на колени, будто старой кокотке. Достаточно просто посмотреть ему в глаза с женской издевкой, что она и делает. Он все забудет. На время, конечно. Она не так глупа, чтобы рассчитывать на вечную победу. Ведь вечная победа есть смерть.
– Значит, мы не умеем строить глазки! – восклицает Я. – “В угол, на нос, на предмет” мы не освоили? Нет, я определенно простачок в нашей семье. Я же в это двадцать лет верил, и столько же лет я верил матери, что от жареной картошки бывают глисты. Куда ты?
Он пытается отловить ее, чтобы заглянуть в глаза и уличить в женском коварстве. Но это нелегко, ей каждый раз удается улизнуть, то деловито открывая дверцу холодильника, то инспектируя содержание нижних ящиков кухни. Обличающая цитата из Флобера об “этих прозрачных женских глазах” запутывается в ее волосах. Но вот наконец она изловлена. В смеющиеся губы не попасть, и почти автоматная очередь легких прикосновений его губ пролегает по ее шее от волос за ухом до выреза мужской рубашки, в которую она облачилась с утра.
– На каком языке ты будешь писать? – она уводит тему их беседы от его “разоблачений”, как Еврейское Государство – от разговоров о Большой Бомбе.
– На русском, конечно, – удивился Я. ее вопросу. Помимо соображений о том, что невозможно писать всерьез на языке, который ты начал изучать ближе к сорока годам, он хотел добавить еще, что плавный и мягкий накат русской речи напоминает ему просвеченную солнцем морскую волну, но промолчал. Такая фраза пусть полежит в нем еще лет двадцать, прежде чем он выпустит ее наружу, не опасаясь укола гордости.
– А как ты определишь жанр своей книги?
– Техническое пособие по настройке человеческой жизни и общества в целом.
– Ух, как серьезно!
– Серьезно? Разве книга – не игра слов, идей и эмоций?
– Значит, ты решил стать писателем?
– Не нравится мне это слово, оно напоминает ошейник. Вот как по-английски “человек”?
– Human being.
– Вот и я хочу быть writing human being, то есть – человек пишущий.
– Человек пишущий, ты проголодался? Чего бы ты хотел на завтрак?
– Не знаю.
Баронесса загадочно улыбается, и через несколько минут перед Я. возникают два бутерброда. Черный хлеб с тонким слоем масла выложен селедочными кусочками, в которых нет досадных прутиков рыбных костей, – это сладчайшее воспоминание Я. о бабушке. Эти бутерброды Баронесса ему обычно не делает, в чем подозрительный Я. усматривает ее злокозненный намек на то, что она ему – жена, а не бабушка.
– И когда ты думаешь закончить свою книгу?
– Я буду писать ее всю жизнь, – говорит Я., откусивший перед этим очередной кусок от бутерброда. Он посмотрел на округлость на срезе хлеба и масла, повторяющую овал его зубов, и, не спеша и с удовольствием пережевывая, пытался ощутить в отдельности вкус хлеба, масла и селедки. Судя по выражению его лица, ему это удалось. – Когда я умру, останется окончательная редакция. Если сочтешь нужным – издашь.
– Мы умрем вместе, – упрямо и серьезно ответила Баронесса.
– По статистике тебе после меня, как тому старичку в “Бейт Камински”, еще лет семь дергать ножкой, – предрекает Я., беспечно смеясь.
– Болван, – бледнеет и уже совсем серьезно отзывается Баронесса. Она предлагает ему поступать так же, как поступает Билл Гейтс: выпускать роман версиями – “2000”, “XP”, “Vista”.
N++; О НАЦИОНАЛИЗМЕ
Итак, снова национальный вопрос.
– Достоевский, при всех его прочих достоинствах, в качестве русского националиста – не на высоте, – начал Я. – Никогда не любил капризной и ворчливой интонации его героев в их рассуждениях об инородцах. Другое дело – Тургенев. Мне как еврею, конечно, грустно оттого, что он к лошадям и охотничьим собакам отнесся с большим вниманием и проницательностью, чем к евреям, но вот он представляется мне настоящим русским националистом, а Маркес – колумбийским. Вот только слово это, как собачье дерьмо. Слово “патриот” тоже подпорчено, и тоже дурно пахнет. Мне в юности очень импонировало то, как иронично распоряжался этим термином Анатоль Франс. Нужен новый термин, годный для постнацистского мира.
– А может быть, просто – сионизм, – предложила Баронесса.
– Да уж! – смеется Б.