Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но когда я перечитал книгу Данте, то не без удивления заметил, что за исключением кроваво-алого платья, в котором поэту два раза является Беатриче, причем во второй раз во сне, на протяжении всей повести нигде не упоминается какой бы то ни было цвет — если не считать белого, да и тот упомянут всего лишь однажды. Словесная ткань здесь гораздо скромнее, неосязаемее, чем мне представлялось. И все же отсутствие красок ее не обескровливает. Можно сказать, что эта вещь написана стеклянным, прозрачным языком; она похожа на фугу из стекла, которая в любом слове беспрепятственно пропускает нежный, а порой — из-за какой-то отдаленности, непостижимости — щемящий свет. Показательно то единственное в настоящем смысле слова сравнение, которое можно найти в этой книге (причем сравнение с вещественным миром): «И подобно тому как мы видим, что дождь падает, порой смешавшись со снегом, так и мне казалось, будто я слышу, как исходят их слова, смешавшись со вздохами» (глава XVIII). Данте неспроста упоминает здесь самое легкое, самое прозрачное вещество и далеко не случайно сравнивает человеческую речь именно с ним; так же не случайно мы слышим отголосок этого сравнения в начале следующей главы: «Спустя недолгое время, проезжая дорогой, вдоль которой бежала прозрачная речка, был я объят столь сильным желанием сочинять, что стал думать о том, как бы мне приступить к этому…»[13] Впрочем, все, что происходит в этой повести, сводится к шагам и словам. Данте проходит среди людей, Данте говорит; он слышит, как смеются, плачут, говорят. Ничего другого нет и в «Божественной комедии», хотя ее действие протекает в несравненно более просторном и суровом ландшафте; но там поступь поэта становится тверже, его встречи с людьми — гораздо разнообразнее и значимее, и слова его тоже звучат более твердо, обретают большую глубину и вес.
Я правильно сделал, что подошел к этим деревьям. Их белые, с легким розовым оттенком, цветы напоминали и воск, и слоновую кость, и молоко. Может быть, это были восковые печати, медальоны из слоновой кости, висящие на стенах зеленой горницы, в тихом и уютном доме?
А еще они напомнили мне цветы из воска, которые в прежние времена лежали под стеклянными колпаками в церквях, — куда более долговечные, чем живые цветы; после чего сам этот сад, «простой и безмятежный», как та жизнь, о какой мечтает в своем заточении верленовский Каспар Хаузер[14], представился мне часовенкой, белеющей среди зелени, скромной придорожной молельней, где букет полевых цветов продолжает творить одинокую, беззвучную молитву за прохожего, который однажды положил его там — с благоговением, а может быть, просто в рассеянности, потому что устал или спешил продолжить путь, предвкушая какую-то приятную встречу.
Зеленый цвет и белый цвет.
«Тогда по холмам и долинам гуляли прекрасные и бесхитростные пастушки в одеждах, стыдливо прикрывавших лишь то, что всегда требовал и ныне требует прикрывать стыд […], в венках из листьев подорожника и плюща»[15].
Так описывает золотой век Дон Кихот, обращаясь к оторопевшим козопасам. А потом, на Эбро, после досадного происшествия с лодкой, которую он счел заколдованной ладьей, судьба посылает ему в утешение встречу с прекрасной охотницей: «Случилось так, что на другой день на закате солнца Дон Кихот, выехав из лесу, окинул взглядом зеленый луг и в самом конце его обнаружил скопление народа; приблизившись к этим людям, он понял, что это соколиная охота. Тогда он подъехал еще ближе и увидел статную даму на белоснежном иноходце; сбруя на нем была зеленая, седло же — серебряное. Дама также была во всем зеленом…»
Тоска по золотому веку, пастушеские песни, идиллии… не было ничего странного в том, что я, глядя да цветущий сад, мысленно перенесся в этот пасторальный мир. Сервантес над ним посмеивается, но все же воссоздает его со слишком большим искусством, чтобы можно было утверждать, будто он вовсе утратил вкус к пасторали. Конечно, очарование Дульсинеи развеяно не коварными колдунами, а строгим, трезвым, беспристрастным взглядом на вещи; это то же самое отрезвление, которое позже, принимая еще более жестокие формы, доведет до края отчаяния Леопарди. Тем не менее чары по-прежнему существуют, они вновь и вновь овладевают нами, даже и сейчас, когда мы переживаем, похоже, наиболее суровый период человеческой истории; мы привыкли к их благодетельному (если угодно, губительному) действию и теперь не можем не грезить — или не вспоминать — об этом волшебстве. Разве триумф Флоры менее реален, чем ее поражение, — может быть, он просто длился не так долго? Веселая колесница катится вдоль лесной опушки, звеня пением и смехом, нельзя удержать ее, ничто не помешает ей свернуть и пропасть за деревьями; и уже далек тот летний день, когда мы сами ехали в ней. Но если она не останавливается, если праздник подошел к концу, если музыканты и танцоры рано или поздно перестают играть и плясать, должны ли мы отвергать дары богини, глумиться над ее прелестью?
Зеленый и белый: счастливейшие из цветов и вместе с тем наиболее близкие друг к другу по природе, цвета сельские, женственные, глубокие, свежие и чистые, цвета не столько приглушенные, сколько внутренне сдержанные, цвета, от которых веет спокойствием, тишиной…
Так, свободно чередуясь, в моем сознании перемешивались смутные образы, пришедшие из реального мира и из старых книг. Женские фигуры почти растворялись в цветах и листьях, украшавших их платья и волосы; они просили лишь об одном: войти в их плавные хороводы, скрыться внутри этого обволакивающего пения, которое защитит от любых ударов, исцелит от ран; да, обволакивающего и целительного — точь-в-точь как Церлина для Мазетто в «Дон Жуане», как Церлина, или (что одно и то же) ария Церлины; обволакивающего, даже дурманящего и, вероятно, лживого — но напоенного тем обманом, который мы нередко предпочитаем откровенности и прямоте.
Я убежден, что в любом саду просвечивает идеальный дом: подвижная, гибкая конструкция, с проницаемыми стенами и невесомой кровлей; помещение, оборудованное всем необходимым для бракосочетания света и тени. По-моему, и наши свадьбы следовало бы праздновать в садах, а не в мрачных склепах, какими стало теперь большинство церквей.
И этот сад, наполовину зеленый и наполовину белый, — не что иное, как символ деревенской свадьбы и весенних праздников, приглушенная мелодия, которую свирели и легкие барабаны все еще наигрывают в тающем тумане.
Странные праздники, удивительные идиллии — ведь мы не можем кружиться в танце с этими феями, не можем даже на мгновение взять их за руку!
Может быть, этими восковыми печатями запечатано какое-то письмо и я должен сорвать их и прочесть, что в нем написано?
Устойчивые, непрозрачные, спокойные цвета: ничто в них не трепещет, не бьет крылом, даже не подрагивает. Как будто движения уже — или еще — не существует; но при этом в них нет и дремоты, тем более — оцепенения, окостенелости. Эти свечи (если это вправду свечи) не из тех, что стоят в изголовье гроба; не из тех, что льют свет на постель или книгу. Впрочем, они и не горят: это опять-таки было бы чрезмерной подвижностью, возбужденностью, беспокойством.
Я нашел в этом мире много вещей, утолявших мою жажду и спасавших меня от гибели, вещей, в которых была легкость смеха, хрустальность взгляда. Вот и теперь: я смутно чувствовал, что где-то в траве бежит животворный ключ, только в нем струится не вода, а молоко, еще точнее — но нет, нужно подступаться совсем бесшумно, нужно, чтобы разум и сердце приостановили свой шаг, едва ли не забывая себя, на грани блаженного исчезновения, непостижимого поглощения внешним миром, — еще точнее, здесь мне как бы предлагали, из чистой милости, испить особой, не столь текучей и прозрачной, как вода, питательной жидкости: особой воды, имеющей животную природу и благодаря этому сгущенной, потемнелой, сладковатой, — светлой и беспримесной, но более нежной, чем обычная вода.
Вероятно, не существует более таинственного и в то же время более умиротворяющего цвета, чем зеленый. Может быть, в глубинах этого цвета приводятся к согласию день и ночь? Словом «зелень» мы обозначаем весь растительный мир: луга, листву. А тем самым и древесную тень, прохладу, кров, под которым мы можем найти минутное убежище. («Не привязывайтесь душою к этому минутному убежищу», — советует танцовщица монаху в «Госпоже Эгути», пьесе театра но[16], которую я прочитал в шестнадцать лет и с тех пор не могу забыть, — но что делать, если мы, наоборот, хотели бы остаться в нем навсегда?)
Кто же способен даровать это мне, случайному прохожему, кто догадался, что под моей благополучной наружностью скрывается, быть может, самый обычный попрошайка, что меня мучит жажда? Но нет, я не думаю, что протянутую мне чашу держит чья-либо рука, — в этом-то и заключается вся тайна. Не существует служанки, притаившейся в самом темном углу этого зала, — даже и превращенной в дерево, подобно той деве, что ускользнула от распаленного бога. Как будто в этом больше нет нужды, или, во всяком случае, нет нужды в этот день, в этом месте; и служанка, подавшая мне питье, находится в моем собственном сердце.