Годы без войны. Том второй - Анатолий Ананьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Думаешь, она белит для дела? — вдруг сказал Митя, после того как долго наблюдал за хозяйкой (и сочетая эти слова не столько с делом хозяйки, сколько с теми своими мыслями, о которых он не говорил Анне). — Она белит для красоты, а думает, что белит для дела.
— Ты так считаешь? — спросила Анна, чувства которой сейчас же подсказали ей, что что-то иное скрыто за этим высказыванием Мити.
— А ты разве сама не видишь? Все, что делается без пользы, всегда безвкусно, некрасиво и бессмысленно, — добавил он, все еще отвечая как будто Анне, но, в сущности, отвечая тому художнику Сергеевскому, который сказал Мите, что надо прежде сделать в искусстве то, чего от тебя хотят, чтобы иметь затем возможность выразить себя. «Они хотят заставить меня подбеливать яблони среди лета, — подумал он. — Но где эта известь и где эти яблони?»
К Мите уже не первый раз приходило это сомнение, что он делает что-то не то, что надо бы делать ему. Он чувствовал, что втягивался будто в какую-то орбиту пустых и ненужных дел (как он теперь, из отдаления, смотрел на дорогомилинскую гостиную), конечная цель которых не только не совпадала с той, какую ставил перед собой он, но была даже как будто противоположной ей. «Что они хотят, чтобы я сделал?» — думал он, стараясь уяснить себе эту их конечную цель; и он невольно приходил к отрицанию того, во что верил, что было замыслом его картины и чему он хотел посвятить жизнь. Он смутно, бессознательно подвигался к той простой формуле, что насилие всегда порождает насилие, а добро порождает добро, которая только одна и может быть мерилом искусства, но которую именно в силу, может быть, ее простоты и ясности не принимают и предают забвению. Если бы он был человеком образованным и посетил хотя бы треть тех многочисленных картинных галерей и музеев мира, в которых экспонаты добра в течение уже веков постоянно и планомерно заслоняются экспонатами насилия и безвкусицы; если бы он знал и видел все то неисчислимое и продолжающее умножаться количество картин, подобных груде черепов и подвешенных один над другим гробов, должных вселять ужас, но вызывающих лишь отвращение — и к искусству и к жизни; если бы посмотрел на все эти заключенные в рамки сцены извращений и насилия: раскроенные человеческие черепа с небоскребами вместо мозгов, женские рты, поглощающие океанские пароходы, глобусы на макушках атомных грибов и голые человеческие тела во всех тех непотребных позах надругательства над тем человечным, что есть существо жизни и что громкоголосым хором искусствоведов (определенного толка и словно сговорившихся трубить в одну трубу) провозглашается как беспокойство за не т у д а и не к т о м у идущий мир; если бы он видел и знал, что то, что он хотел изобразить в своей картине (и что, ему тоже казалось, было протестом насилию), давно и в более ужасающих формах изображено другими и обернулось не добром, а злом и насилием в людях, — он не испытывал бы теперь этого смутного беспокойства. Он точно бы знал, что и как надо делать, чтобы достичь цели. Он понял бы по тому примеру с Анной, в которой он лишь малою долей тепла, какую он дал ей, возродил жизнь, и что не мертвецами и ужасами насилия, а примером красоты и добра художник должен двигать и утверждать жизнь. Но Митя не видел этих картин и даже отдаленно не мог представить себе того размаха, какого достигло это так называемое (деляческое!) искусство, в котором на передний план выдвинуты не боль за человеческие судьбы, не желание помочь людям, а злорадство над безысходностью их, над беспомощностью всякого живого существа перед насилием. Но что может дать людям чувство безысходности? У одних оно вызовет страх, у других — желание власти. Власть, жестокость и столь же жестокое противостояние этой жестокости! И ни красоты, ни преград — все дозволено. Митя не мог думать так и не думал так; но он подходил к этой мысли издалека и трудно, как слепец, тычущий палкой в стену, чтобы найти выход, и так как выхода не было и Митя не мог охватить мысленно того, чего не знал, он только недоуменно повторял себе: «Так чего же они хотят от меня? Надо же сказать, чего они хотят».
— Ты знаешь, — сказал он Анне, взволнованно повернувшись к ней. — Наверное, я не художник. Кому нужно то, что я делаю? Никому.
— Ты что, Митя, ты что! — возразила Анна, которая, полагая, что она любит Митю, любила в нем прежде всего того воображенного великого художника, каким она хотела сделать его. — Этот Ермаков и ногтя твоего не стоит.
— Но он известен... со своими квадратами и кляксами, — с усмешкой добавил Митя. — Он может позволить себе принять или не принять меня. Ты видела его картины? Их намалюет каждый ребенок.
— Я согласна, но все же, как бы он плох ни был, он может помочь тебе.
— Ты видела его картины? Что в них?
— Холод, я так понимаю, а в твоих душа, боль.
— Чего стоит эта моя душа, эта боль, если на них нет дорогого костюма?
— Я не понимаю тебя, Митя. Я боюсь за тебя.
— А ты не бойся. Я так. Тяжко, вот и все. Тяжело. — И, встав, он пошел по саду, как будто надо было ему ближе посмотреть работу хозяйки.
XXV
У каждого слоя общества есть свои проблемы, кажущиеся важными и требующими решения. В то время как люди, подобные Лусо, Карнаухову, Мещерякову, Куркину, прилагали усилия, чтобы уяснить, что заключено в понятиях «народ» и «благо для народа» (обеспечивая тем самым пока что блага для себя), другие, подобные Дорогомилину и Лукину, поставленные (в силу разных обстоятельств) в иные условия жизни, вынуждены были не рассуждать о благе, а создавать его; и, создавая, то есть работая на земле и с народом, точно так же, как и всякий в своей области, сталкивались с проблемами, над которыми надо было думать, чтобы преодолеть их. Одной из таких проблем, которую неохотно, с трудом (и по-разному), но все же начали уже признавать все, была проблема так называемых разорванных нравственных связей человека с землей. Павлу Лукьянову в свое время она виделась в нарушении того цикла работ, какой всегда прежде был у крестьянина; Лукину она виделась в утрате чувства хозяина, которое он не знал, как было восстановить теперь; Парфену Калинкину, председателю зеленолужского колхоза-миллионера, та же проблема виделась в обезличке земли, и он точно так же ломал голову над тем, как ответить на нее. Не умея по-научному подойти к делу, но мужицким умом своим понимая, что он как бы прикоснулся к самому корню вопроса, он еще с Сухогрудовым, когда тот возглавлял райком, пытался говорить на эту тему, потом несколько раз ставил этот вопрос перед Воскобойниковым, заменившим Сухогрудова, и думал теперь выдвинуть его перед Лукиным, на которого у многих в районе была надежда как на человека тех новых взглядов на жизнь, кто выдвигался теперь в руководство делами.
Калинкин вынашивал идею закрепления земли за отдельными механизаторскими семьями, вернее за теми крепкими (в понимании его) мужиками, которые умели бы и взять от земли и вложить в нее. «Пусть это будет называться звеньями, дело не в том, — думал он. — Дело в сути». И суть эта была так ясна Парфену, что он никак не мог взять в толк, почему его всякий раз только выслушивали и не разрешали ничего предпринимать.
— Лучший колхоз в районе, колхоз-миллионер, чего тебе еще? — говорили ему.
— Хочу, чтобы не надо было постоянно подмазывать наше деревенское колесо жизни.
— То есть как «подмазывать»?
— А так, чтобы не уговаривать и не покрикивать на людей каждый раз: «Давай-давай!» Все должно быть естественно, и «давай-давай» должно вытекать не из потребностей общей жизни, вернее не только из потребностей общей, но и из личной заинтересованности, как у себя в доме, в котором живешь: хочешь, чтобы в нем было чисто, вымоешь, и покрасишь, и венец вовремя заменишь, и тес на крыше переберешь.
— Что-то вроде фермерства?
— Фермерства не фермерства, этого я не знаю. Земля колхозная, техника колхозная, но закрепленная за семьей. И затрат меньше, и дела больше, и, главное, душа у человека будет на месте, душа — вот где собака зарыта, — говорил Калинкин, все более смелея от сознания того, что может говорить правду, то есть те свои соображения, которые давно и болезненно созревали в нем.
Хозяйство его, укрупнявшееся в несколько этапов, состояло из тридцати деревень и располагалось на красивейших землях района, любоваться которыми можно было в любую пору года. Но для Калинкина земля эта была не просто красотой, не той супругой, на которую хорошо только посмотреть, нарядив ее, а той, с которой надо было прожить жизнь большой крестьянской семьей; и супруге этой (то есть земле), он видел, нужны были не позолоченная мишура, отдающая блеском, и не те зауженные в бюстах и талии городские наряды, в которых ни сесть, ни встать, ни притронуться ни к чему, а другие, естественные, которые, подчеркивая всю видимую красоту тела, не сковывали б движений и не мешали работать, а были бы удобны, броски и долговечны. Он относился к земле с тем чувством, что земля эта была соучастницей в его жизни, как и живность на дворе, за которой надо ходить, задавая ей корм, прибирая за ней и заводя в избу, если морозы, чтобы обогреть ее. Он не мог сказать, когда он начал понимать это, но с каждым годом лишь сильнее укреплялся в этом своем чувстве; тем сильнее, чем нерадивее, он замечал, относились к земле другие. «Что потеряно, словом не вернешь, — говорил он. — Делом, только делом». И по этим высказываниям его, по его стремлению восстановить те самые утраченные нравственные связи человека с землей (как это звучало по-книжному) многие называли его мужиком старой закваски, видели в нем редкостного по теперешним временам хозяйственника и ценили и уважали его.