Белый саван - Антанас Шкема
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я вспомнил мать.
— Люби меня, — сказала Эляна.
Снова были лишь репродукция Шагала, аккуратно расставленные и разбросанные книги, пепельница с окурками, женская сумочка, брошенная одежда, раскоряченный мальчуган Soutine, мятая простыня, два стакана на линолеуме и рядом — скомканное одеяло в синем пододеяльнике.
Stanley возвращается с двумя чашечками кофе.
— Я приношу свои извинения, — выпаливают оба разом. И виновато улыбаются.
— Пей кофе, — говорит Stanley, придвигая Гаршве чашку.
— Вовсе не хотел тебя обидеть, Stanley, — произносит Гаршва. — Видишь ли, я себе тоже задаю множество вопросов. Ты ведь знаешь, я писатель. Хорошо, что ты вернулся.
— Пей кофе, — только и удается изречь Stanley. Помолчав, он заводит разговор. — Мой отец рассказывал: поляки — горячий народ. Я верю ему — он меня лупил. Да и теперь отлупил бы за милую душу. А вот я с удовольствием бы поколотил кое-кого из гостей. Вообще-то обещаю больше не ругаться по-польски. По-английски, каюсь, но ведь ты мне позволишь?
— О да, валяй.
— O.K., Tony.
— O.K.
Они оба молча пьют кофе.
— Хочешь знать, почему я тяну? — неожиданно спрашивает Stanley, глядя Гаршве в глаза.
— Необязательно.
— Ты у нас вежливый. У меня есть девушка. Та, у которой вместо пупка дырка. Kocham. Ясно?
— Очень даже. У меня ведь тоже есть… девушка.
— Мы такие смешные ребятки. Наверно, мы двойники.
— На свете много двойников. И у них есть девушки.
— А твоя любит тебя?
Гаршва пьет кофе. Наконец, резко бросает:
— Я потерял ее.
— Почему?
— Я отказываюсь от нее.
— Она тебе неверна?
— Я не могу ее любить.
— О, так ты уже…
— Не то. Я болен, Stanley. Недавно потерял сознание. У нас был разговор с ее мужем. Пообещал ему, что больше не будем встречаться. И не впустил ее, когда она ко мне пришла.
— Ты все еще ее любишь?
— Очень, Stanley.
— А чем ты болен?
— Я… и вправду не знаю. Когда-то мне проломили голову. Но и раньше, в юности, у меня случались припадки.
— У врача был?
— Был. Велел прийти еще раз. Я не пошел.
— Проклятый ад, — зло произносит Stanley и допивает свой кофе. После короткого молчания он обращается к Гаршве уже совсем спокойно.
— А я свою застал с одним клерком из downtown. Но люблю ее, как и прежде.
Посыльные уже ушли. И женщина-фотограф. В углу сидит старичок-watchman и ест макароны. Макароны длинные, он заглатывает их, точно Сатурн своих детей на картине Гойи. Приглушенный бас здешнего капитана тоже уже не слышен. В кафетерии тихо. Как на частной квартире. Еще резче обозначились красно-грязная краска на стенах, темные квадраты от репродукций, отблески рекламных огней, окурки, бумажки от жевательной резинки, сигаретная обертка на полу.
В дверях возникает Кафка. Печальный еврей, в глазах его умудренное знание: Иегова не счел нужным назначить ему аудиенцию. «Почему я не Моисей?» — застыл вопрос в глазах у Кафки. В дверь входит Oskar Wilde. У него в руке подсолнух, он озирается, как будто находится на набережной Сены и по реке плывет труп Дориана Грея. В дверь входит Baudelaire. Он уставился на макароны, которые исчезают во рту у старичка. Это черви, они пожирают его, полуобнаженного. В дверь входит Rimbaud. Он шатается, в руках у него ружья, сабли и штыки. Из его объятий вырывается пьяный корабль. В дверь протискивается пьяный в дым Verlaine. «Ну, какое стихотворение, религиозное или пикантное?» — вопрошает он, пытаясь подольститься, и смотрит на чашечки с кофе. В дверь входит Emily Dickinson. К ее белому платью приколоты пожелтевшие письма. Она внимательно окидывает взглядом Гаршву и Stanley, затем произносит: «Да, господа мои хорошие, элизиум так же далеко, как и соседняя комната». В дверь входит Ezra Pound и с иронией изрекает: «Известно ли вам, что такое phanopoieia и ее части: rose white, yellow, silver[50]; saltus, concave vallis[51]?» И Ezra Pound восклицает «ао! ao!», у него лицо китайского мудреца. В дверях возникает Женя. Ее сопровождает Nietzsche, который в экстазе поет: «Ариадна, я люблю тебя!» В дверь входит мать Гаршвы и смотрит на сына прощальным взглядом.
11
ИЗ ЗАПИСОК АНТАНАСА ГАРШВЫМоя мать происходила из дворянского рода. У нее был герб — взметнувшаяся рыба на щите. Но она не любила говорить об этом, и я не знаю нашей точной генеалогии. Разве что запомнил, что она откуда-то из-под Тельшяй.
Мать была моей первой учительницей (отец учил математике). И опять нам обоим помогала та самая лампа под зеленым абажуром. Книги с разодранными корешками — это уже моя вина: не выучив урок, я тянул время и теребил худыми пальцами книжки. В голосе у матери звучали такие округлые и ласковые нотки, что мне казалось, усни я под этот нежный говорок, и мне обязательно приснится чудесный сон.
Моя мать любила черные бархатные платья. Они подчеркивали тонкую талию, налитые груди и бедра. Ее пальцы поглаживали скатерть, и однажды я чуть не опрокинул чернильницу, засмотревшись на эти ритмичные прикосновения. А удары стенных часов отдавались прямо в сердце, и буквы в учебниках рябили иероглифами неведомой страны.
До сих пор вспоминаю уроки матери. Это, пожалуй, впечатления человека, временно обосновавшегося на земле.
«Король облачился в доспехи. Мастера изобразили на них лилии. Королева плакала, и, когда слезы капали на пол, в замке вместе с нею плакали фрейлины и мыши. Король ускакал. И оруженосец ускакал. И рыцари. А в соседнем замке жил другой король. Он тоже облачился в доспехи. Мастера изобразили на них львов. Королева плакала, и, когда слезы капали на пол, в замке вместе с нею плакали фрейлины и мыши. Король ускакал. И оруженосец ускакал. И рыцари. На зеленой равнине — два короля, два оруженосца, две армии сошлись. В кровавой битве оба короля погибли. И оба оруженосца тоже. А рыцари возвратились в свои замки. И поклялись сыновьям королей, что отомстят. Королевы растили королевичей, фрейлины — оруженосцев, мыши — мышат. Таков смысл всех войн, мой мальчик».
И уже потом мать с теми же нотками в голосе излагала события и даты. И я узнал, что на земле жили Александр Македонский, Кир, Нерон, Атилла, Карл Пятый. Но для меня все они были лишь королями, на доспехах которых изображены другие знаки и другие даты.
Уроки заканчивались неожиданно. Мать захлопывала книги и на мгновение погружалась в задумчивость. Я ждал этих пауз как интермедий, после которых последует чудо. Комната, мебель, лампа начинали сиять. Каждая пылинка, даже мушиная точка обретали особую значимость. Руки, бабушкино золотое кольцо, которое нельзя снимать. Это равносильно тому, чтобы отсечь себе палец.
Глаза матери увлажнялись. Она декламировала стихи. Иногда французское стихотворение, иногда — немецкое, русское, литовское. Не знаю, мне почему-то запало в память вот это четверостишие.
Konig ist Hirtenknabe,gruner Hugel ist sein Thron,uber seinem Haupt die Sonneist die grosse gold'ne Kron[52].
Возможно, всему виной историческое владычество королей.
Существовал какой-то Музнеровский. Я Музнеровского не помню. Помню злые слова отца.
— Знаю, благоволишь к полякам. Он тут как тут с поклонами, ручку чмок-чмок, комплименты лживые, усы намазаны фиксатором, сплошное подражание трубадурам. А на самом деле — свинство, постель, разрушение семьи. Муз-не-ров-ский. Небось не забыла?
Мать молила взглядом. Но отец меня не замечал.
— Не забыла, а? Музнеровского своего, а? Музнеровские усы? Я по двадцать часов в сутки трудился на благо семьи. Возвращаюсь домой, а там пан и пани. Panstvo. Ну, дала Музнеровскому?! — кричал отец, и стук моего сердца заглушал бой всех часов. Пригоршня острых камней утонула в илистом пруду. Мой отец набил ими полные карманы. Правда, в одном кармане посверкивали бриллианты, в другом гремели обычные камни. И мать тихо покидала комнату. Я пытался читать, но книжные слова сплетались с отцовскими: «Старые были времена. Люди тогда были не то, что нынче, и жили по-другому. Фиксатором, фиксатором, ром, ром, фикс-с-с-с. Щедро тогда земля плодоносила, лесные чащи полнились зверьем, птицей, и люди были крепче, трудолюбивей. Музнеровский, ну, дала, да-а-а-ала! Иной юнец насмехается, чмок-чмок, фиксатором, старые люди на выдумку хитры были…»
Глаза у меня делались мокрыми, из носа текло, я вытирал его кулаком, и книжные слова становились какими-то отчетливо выпуклыми, словно я читал их через увеличительное стекло.
— Иди спать! — визжал отец, и я стремглав выкатывался за дверь.
История с Музнеровским… Однажды, когда я уже лежал в кровати, мать проскользнула ко мне, белая и спокойная, поправила одеяло и прошептала:
— Я любила одного человека, Антанукас. И рассталась с ним. Осталась с отцом. Потому что есть ты. Потому что… семья. Может, когда ты вырастешь, поймешь меня. И своего отца.
— Я всегда буду любить тебя, мама, — сказал я.
— Люби, Антанук. А теперь спи. Покойной ночи.