Дукля - Анджей Стасюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне не хотелось подходить ближе. Да я бы и не смог. У простых людей не было шансов, хотя, наверное, он приехал ради них. Но парадоксы меня не занимали. Я старался думать о бессмертии, но думал о его теле, его фигуре, о форме, в которую он был заключен, о его материальных очертаниях. Я представлял себе, как он просыпается утром и чувствует усталость, которую сон не в состоянии снять. Кости, мышцы и кровь тяжелы и непослушны. Они все больше живут собственной жизнью. Это заменяет доказательство существования души — сознание, что тело нас покидает, отходит в сторону. Пробуждение, подъем, шлепанцы, зеркало в ванной и холодные, остывшие с последнего раза предметы. Всякие человеческие занятия, прием пищи, хлеб, чай, повседневная литургия, воспроизводящая жизнь как она есть. Я представлял его себе без толпы и без одежды. Одинокого и почти голого в чахлом свете утра, когда он повторяет те же самые движения, что и весь мир в этот момент. Бреется, чистит зубы, причесывается, сосредоточенно отмеряет сахар или отказывается от него, как ограничивает и жиры, плохо перевариваемое мясо и белый хлеб, как ограничивает движения до необходимого минимума, избегая лестниц, скользких полов и слабо освещенных мест, где легко оступиться. Бережет себя от холодного воздуха, сквозняков и от синусоиды эмоций, шума, бессонницы и дурных вестей. Я представлял себе минуту, когда он в тишине прислушивается к собственному телу.
Мне вспоминается моя бабка, которая верила в духов. Она частенько их видывала. Дом стоял в старом саду на краю деревни. Она рассказывала о своих видениях совершенно спокойно и естественно. Духи являлись днем или ночью. Входили на кухню, просто открывая дверь. Заставали ее за будничными занятиями во дворе или на кухне. Они вполне походили на людей, разве что сотворены были из чуть более легкой субстанции. Чаще всего бывали похожи на кого-то из родных. Все верили в эти рассказы. Я тоже. Это была настоящая вера, ведь ее не подкреплял никакой опыт. Но она не имела ничего общего с религией. В рассказах бабки мир потусторонних существ не соприкасался никоим образом с миром святых, костелом и обрядами. Первый был повседневностью, второй служил мерилом времени, материалом для молитвы и воскресной передышкой. Духи приходили как зримое доказательство того, что в своей основе реальность неделима и в ней все обстоит несколько иначе, нежели нам представляется. Я очень любил свою бабку. Она была спокойная, прагматичная женщина без следа ханжества, религиозной мании, без склонности к мистике. «Он вошел туда, встал тут, выдвинул ящик, ложки забренчали, но все оставил на месте». Меня завораживала такая конкретизация. Происшествия эти всегда имели свое время и свое место. «В шесть часов, как раз когда я проснулась и села на кровати. Только светало. Но он не из сеней пришел, а из чулана». Эти свидетельства отличала абсолютная бескорыстность. Они ничего не стремились ни доказать, ни посулить. Я верю в них до сей поры, никогда потом я не сталкивался со знаками столь простыми и столь непосредственными. Единственной уступкой в пользу чудесности, которую делала бабка, бывала невольная риторическая констатация по ходу рассказа: «Ну и перепугалась я!» Но этого страха не было видно. Звучало, скорее, как «Ну и удивилась я» или «Вот тебе раз». Родные и знакомые просто навещали ее. Приходили из прошлого, стояли минутку у окна или белого буфета и выходили, оставляя за собой приоткрытую дверь, которую ей надо было закрывать, потому что делался сквозняк. Иногда она приводила даже фрагменты разговоров, но я не помню, чтобы они сообщали нечто, подтверждающее исключительность их кондиции. Я представлял себе, что они серого цвета, чуть более прозрачные, чем люди, не пахнут и носят обычную одежду. Наверное, так и было. Бабка никогда не описывала их самих. Она говорила только о том, что они делали, о том, как они заполняли пространство и время своим несколько вневременным и внепространственным существованием.
Потом бабка умерла. Я проснулся в соседней комнате, и тетки, которые при ней дежурили, сказали мне: «У тебя уже нет бабушки». Я любил ее, и мне было грустно. Она лежала вытянувшаяся, выпрямленная. Ее лицо вдруг сделалось очень серьезным и суровым. Я стоял совсем близко, смотрел, и в утренней тишине мне было слышно, как тетки хлопочут за моей спиной, словно это было еще одно обыкновенное утро в деревенском доме, и я чувствовал, что эта смерть, а может быть смерть вообще, явление — как бы это выразиться — чересчур разрекламированное. Я чувствовал, что бабки только немножко нет. Уверен был, что она потихоньку выскользнула из этой избы и из этого мира, но пребывает где-то совсем близко, что она просто перенеслась к тем фигурам, которые ее навещали, и если она только захочет, то появится точно так же, как являлись они. Другими словами, я знал, что она жива. Но только не может забрать с собой своей оболочки, покоящейся сейчас на кровати. Скорее всего, она ей была не нужна.
Поэтому я не чувствовал страха. Ни тогда, ни потом, когда празднично одетую и положенную в гроб ее нужно было поцеловать, перед тем как закроется крышка. Я чувствовал себя глупо, потому что все плакали, а я не мог. Я знал, что это все неправда. При жизни, видно, ее слушали невнимательно. В конце концов я тоже заплакал, но только потому, что впервые в жизни увидел слезы на глазах отца.
И только черный траурный флаг, водруженный на доме, вызвал во мне настоящий ужас. Он хлопал на осеннем ветру, и это было дуновение настоящей мертвой смерти. Я никак не мог соединить этого символа с живым присутствием бабки. Это был абстракт, кошмар пустоты, черная дыра литургии и безымянная бесконечность забвения.
Ну вот. Я стою у парковой стены в Дукле и приобщаюсь к культу предков. Гляжу на торжественный церемониал там вдалеке и пробую представить свою бабку, как она стоит на этом вот месте или чуть подальше, около почты, там, где начинается кордон и ходят парни в пуленепробиваемых жилетах. Она всегда испытывала восхищение перед епископами и кардиналами, но определяла им абсолютно земные задания, вроде почтенного облика, достоинства и представительности. Просто мир лучше выглядит, когда у него есть свой прелат. Никогда не навещали ее ни святые, ни приходские ксендзы. А пережила она на своем веку, кажется, троих. Я думаю о ней, о ее добром морщинистом лице. Идущие Трактом в сторону города пожилые женщины повторяют ее образ. Многие из них приехали издалека. Жаждавшие увидеть живой портрет, теперь они уходят удовлетворенными и сытыми или разочарованными. Наиболее частые слова в толпе: «ты видела», «ты видел», «я разглядел», «загородили», «только мелькнул», «слишком далеко было». Они пришли посмотреть на тело, потому что это нечто почти столь же верное, как прикосновение, которое действует даже в тишине и темноте. Слова нужны умникам и бездельникам, страдающим от бессонницы. А мы обнюхиваем друг друга, как звери. В этом нет ничего плохого. Это лучше, чем ничто.
Под крестом из триллера стоит кучка молодых монашков. Они дотрагиваются до металлической поверхности, а потом трут себе ладонями лоб. Дотрагиваются и переносят благословение на свои головы, словно втирая его в свою кожу, внутрь черепа, словно это можно ухватить, упрятать или трансплантировать. Гротескное и варварское зрелище. Впору рассмеяться, но ведь и сам я не делаю ничего иного. Разве что руку деликатно удерживаю в кармане, пользуясь только зрением. Монахи в сандалиях. Похоже, будто они моются или вбивают себе крем в кожу перед сном. По существу, это лишь радикальная разновидность фотографии и сенсуальная телепатия. Поэтому я даже не пытаюсь слушать его слова и предпочитаю размышлять о его теле, о том, что нас объединяет неопровержимым образом. Мы испытаем то же, что и все. В том же воздухе, в том же пространстве, которое справилось со всеми, кто жил до нас. Листья под фонарями блестят и дрожат, точно это декорация. Торговцы сворачивают товар. У меня все тело разбито от хождения и приседания то тут, то там. В освещенных окнах школы видно полицейских в полевых мундирах. Они лежат на столах и отдыхают. Курят, стряхивают пепел на пол, шевелят губами. Его голос дрожит, но возносится и падает в спокойных каденциях, в центре бесконечного одиночества, и возвращается, отраженный от темных гор. Машины включают фары и двигатели, ползут сквозь толпу, на выезде из города прибавляют скорость и исчезают в темноте красными искрами. Все уже произошло. Пространство поглотило звуки и жесты. Замкнулось, срослось без следа, так же, как оно замыкается и срастается каждую минуту, с самого начала, и его хватит всем, до самого конца. В теплом и темном воздухе догорают угли грилей на Парковой. Девушки в белых халатах складывают в картонные коробки то, что осталось. Какой-то малый считает деньги под желтой лампой. Двадцатки отдельно, отдельно десятки и пятидесятки. Распихивает их по карманам охотничьего жилета и в сумочку на поясе, какие носят торговцы. Два пожарника доедают последнюю колбасу. У одного из них в свободной руке зажженная сигарета. Никто не попрошайничал в тот день, не было, кажется, и воров.