Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда это всё было? – Ответ находится сразу и даже не кажется неожиданным: это – случившееся лишь раз – было всегда.
Здесь дело даже не в том, что жизнь зверя, – казалось бы, тёмная, досознательная, целиком инстинктивная жизнь – с такой убедительностью и подробной силой прожита изнутри, что, читая, буквально чувствуешь себя этой буйволицей, чувствуешь весь этот предчеловеческий мир, в котором людям отведено не более значительное, не более выделенное место, чем лесу, ветру, темноте, страху, голоду (так, подумаешь, могли чувствовать мир и динозавры, когда ещё никакого человека не было). Хотя и этого одного уже хватило бы для понимания того, что перед нами – писатель значительный и мощный. Нет, здесь есть вещи и более глубокие.
Всё описанное совершается в особенном, надповседневном времени. Скорее в природном, чем в историческом. История здесь есть – в той же повести о скитаниях буйволицы в поисках буйвола, с которой начинается сборник Гранта Матевосяна, мы встретим достаточно её примет, привязывающих событие ко второй половине ХХ века, – но она тут не главное. То, что происходит, – могло произойти когда угодно. А может быть, происходит и сейчас: в вечности. Там, где совершаются мифы.
Потому что Матевосян, конечно, писатель мифологический. И тем более, тем вернее таков, что совершенно не ставит себе цели таким быть, и ни от чего так не далёк, чем от так называемого магического (и тем более, фантастического) реализма. Основная черта этого последнего, то есть, – двоемирие (если не многомирие), по крайней мере – существование разных пластов бытия, из которых чувственно воспринимаемый – далеко не самый настоящий; настоящее – как раз то, что, видимым не будучи, через него просвечивает и им владеет. У Матевосяна мир – один, единый, без всякого деления на пласты и планы, и весь воспринимается жадно раскрытыми чувствами. Того, что дано в чувствах, ему хватает с избытком. Что до «-измов», то вполне можно, кажется, даже сказать, что он далёк от «-измов» вообще.
Он занимается коренными структурами жизни. На слове «структуры», впрочем, спотыкаешься. Матевосян – из тех, о ком писать тяжеловесным учёным (в конечном счёте, – искусственным, надуманным) языком несколько неловко: ему это, скорее всего, было бы чуждо. И отнюдь не в силу его «простоты» или, пуще того, нерасположенности к анализу. Матевосян – и писатель, и, наверняка, человек – отчётливо сложный, с подробной тщательной рефлексией. Просто его сложность – иной природы, нежели умозрительная. А ведь на язык просится ещё и слово «архетипы». Хорошее такое слово, греческое, древнее. Тяжеловато дышащее, не очень поворотливое, мохнатое (что-то в нём есть родственное той самой буйволице и всем зверям и травам, которых она встречала на пути). Полное скорее жизнью, чем умозрением. Такое, пожалуй, подходит. Вот: он занимается архетипами. Коренным и изначальным.
Есть ещё хорошее, тоже греческое, глубокое и влажное слово «хтонический» – связанный с дикой природной мощью земли и подземного мира. В связи с повестью «Буйволица» оно иной раз приходит в голову: вполне хтонического порядка силы гонят её по доступному ей свету, пока она не находит себе буйвола, а с ним и умиротворение. Но вообще мир Матевосяна – за пределами этой буйволиной истории – не хтоничен, не тёмен и не страшен – и не чужд человеку (вот ведь что удивительно). Он полон жизненными соками, творящими силами. (Сам себе человек может быть чужд, это да. Но это уже отдельная история.)
Причём что-то мне подсказывает, что во времена, когда писалась основная часть вошедших в книгу текстов (а то были позднесоветские шестидесятые-семидесятые годы) всего этого ещё не было видно. Было ли оно видно самому автору? Скорее всего, таких вопросов он себе не ставил. А если ставил – отвечал на них совсем иначе – и уж точно другим языком. И тем не менее.
Сейчас есть возможность эту архетипичность увидеть. И в этом смысле очень правильно, что повесть о буйволице стоит в самом начале сборника – она показывает её, пожалуй, лучше всего. Правильно настраивает зрение.
Дальше – во всех остальных текстах – речь идёт уже только о людях. Причём и о тех, что, казалось бы, очень плотно погружены в историю. Таков рассказ о возвращении солдата с войны в сорок пятом году – «Возвращение», тот самый рассказ, который дал название сборнику. Тут множество исторических примет, они тут на каждом шагу: даты, звания, предметы, события – которые могли случиться только тогда, в сорок пятом, которые не отпускают человека, вернувшегося в своё маленькое время и место. «В День Победы, – вспоминает вчерашний солдат Овсеп, – девятого мая, спустя двенадцать часов после сообщения о капитуляции, пулемётная очередь из подвала изрешетила тело ротного командира Соболева. На пару минут ротный остолбенел, потом пришёл в бешенство: собрал все гранаты, какие нашлись в роте, и, хотя пулемёт уже заставили замолчать, собственноручно забросал ими подвал. Он бросал одну, ждал, пока взорвётся, и бросал новую, потом кинул штук десять сразу. Потом приказал взорвать здание, а сам придерживал повисшую на одной коже левую руку и всё отплёвывался. <…> Потом начал ругаться и уже до самого конца, часа два без передышки, матерился. Это была и брань, и отвращение, и плач по тому, что нашёл и тут же потерял. Так плакали только мужчины, умиравшие девятого мая…» Всё это вспоминает герой, вернувшийся в свой старый бедный дом к неверной жене, ночью, один, не в силах ни заснуть, ни заплакать.
Нет, всё равно: в этом возвращении с безошибочно узнаваемой войны есть что-то очень архетипическое – и очень общечеловеческое. Так вернуться из страшного чужого в давно оставленное, родное, хотя и трудное своё мог бы и солдат Древнего Рима. Мог бы каждый из нас.
Матевосян описывает, как встретившие человека предметы (все ведь живые!) возвращают его к самому себе, к собственной жизни, собственному телу и детству – к настоящему, коренному, просто давно забытому существованию:
«На стене висел ковёр с красным оленем, который глядел сердито и встревоженно. Рядом с его мордой, немного в стороне, синими буквами было выткано: «Овсеп Унан. 1939 г.» У ног оленя на ковре была изображена кошка-мать с котятами – семеро котят дружно смотрели на каждого, кто входил в дом. На шкафу стоял накрытый чехлом патефон и самовар, который тоже был в одёжке и напоминал русскую бабу.
Тик-так… тик-так… Это настенные часы. Чугунная гиря в виде еловой шишки невозмутимо тянула цепь вниз, и кошачьи глаза ходили в орбитах: тик-так… тик-так… Овсеп понял, что красного оленя тревожит это тиканье, которое не приближается и не удаляется, и сердится он тоже поэтому. Овсеп засмеялся. «Сиди, милый, хороший, сиди, это не волк, это мышь шуршит», – сказал он оленю. В углу комнаты стояла кровать Овсепа, укрытая знакомым зеленоватым верблюжьим одеялом, на ней подушка – ушки торчком, похожая на присевшую собаку. Овсеп прыжком повалился на кровать, и её пружины, постепенно успокаиваясь, покачали его.» Это тоже всегда.
Чуткая точность и плотность матевосяновских описаний – не только не историческая, но и, пожалуй, даже не психологическая (хотя, как и история, – психология тут есть, – однако, повторяю, не она здесь главное). Это – работа с самим веществом жизни.
Не оставляет чувство, что автор смотрит на всех нас – видя притом очень подробно и очень сочувственно – откуда-то с той стороны и истории, и, тем более, психологии. Оттуда, где крепятся все узелки и социальных, и душевных движений – видимого нам узора её ковра.
То, о чём он пишет – это ткань, к которой они все крепятся, на которой держатся.
К сегодняшнему русскоязычному читателю Грант Матевосян приходит освобождённым от своего позднесоветского контекста, от накопленной в этом контексте слепоты, глухоты и усталости – а накоплено их было, и многие из нас ещё хорошо это помнят, –