Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сентябре сорок шестого Пастернак посылает Марине Баранович автограф «Бабьего лета», впоследствии отданного Юрию Живаго. Стихотворение это попало в однотомник сорок восьмого года – последнюю прижизненную книгу Пастернака, отпечатанную в количестве 25 тысяч экземпляров и вскоре пошедшую под нож, так что сохранилось считаное число этих книжечек.
Лист смородины груб и матерчат.В доме хохот и стекла звенят,В нем шинкуют, и квасят, и перчат,И гвоздики кладут в маринад.
Лес забрасывает, как насмешник,Этот шум на обрывистый склон,Где сгоревший на солнце орешникСловно жаром костра опален.
Здесь дорога спускается в балку,Здесь и высохших старых коряг,И лоскутницы осени жалко,Все сметающей в этот овраг.
И того, что вселенная проще,Чем иной полагает хитрец,Что как в воду опущена роща,Что приходит всему свой конец.
Что глазами бессмысленно хлопать,Когда все пред тобой сожжено,И осенняя белая копотьПаутиною тянет в окно.
Ход из сада в заборе проломанИ теряется в березняке.В доме смех и хозяйственный гомон,Тот же гомон и смех вдалеке.
Это стихотворение таинственное. Оно, пожалуй, – первое из ряда великих, написанных Пастернаком с 1946 по 1953 год, во времена наивысшего, мистического взлета его таланта. Здесь все подсвечено мерцанием тайных смыслов – и потому-то все попытки напечатать эти стихи в журналах ни к чему не приводили: ясно было, что невинной пейзажной лирикой тут не пахнет. Отсвет нездешности, лежащий на этих стихах, столь ярок, что в «Новом мире», например, они привели в ярость известного конформиста Кривицкого, увидевшего в картине осеннего распада нечто большее, чем пейзаж бабьего лета.
Два мира участвуют в этих стихах – но в последних строчках вдруг появляется третий, о котором доселе и помину не было, и картина вдруг выходит из рамок. Первый мир – мир дома, где и не подозревают о роковых переменах в природе (а советская история для Пастернака в это время уже «природна», поскольку христианского духа в ней нет и развивается она не по метафизическим, а по грубым физическим законам). Эти же грубые физические манипуляции, посредством которых хотят сохранить, «законсервировать» жизнь в уютной неизменности, и происходят в доме. «Шинкуют, и квасят, и перчат», и хохочут, и суетятся – то есть радостно и самозабвенно хозяйствуют (причем кухня сельского дома немного напоминает кухню ведьмы, по интенсивности описанных манипуляций). Но лесное эхо, далеко разносящее всякий звук, забрасывает этот домовитый шум «на обрывистый склон» – во вторую декорацию стихотворения, где на фоне зреющей катастрофы все жалкие приготовления начинают казаться смешными. Оттого и лес насмешничает. Здесь уже царит распад: орешник исчах на солнце, дорога уходит в овраг, куда сам собою сметается весь мусор, от старых коряг до всякого антропогенного хлама. «Вселенная проще, чем иной полагает хитрец» – и как ты тут ни крути, занимаясь бешеным домашним консервированием, шинкуя всех, кто под руку попадется, и делая вид, что ничего не происходит, а законы для тебя уже написаны. Кто отказывается жить по законам духа – обречен жить по законам природы, и потому наступление осени в «Бабьем лете» выглядит закономерной расплатой для всех, кто полагал свое застывшее время вечным.
Что остается – жить в этом доме и ждать, пока он рухнет под напором еще более неумолимой природной силы, чем он сам? Нет, слава тебе Господи, есть выход – «ход из сада в заборе проломан», и выход этот, как пролом в заборе, может быть только тайным, незаконным. Но он есть, и виден, и теряется в березняке – вспомним, что светлый березовый лес всегда казался Юре Живаго местом обитания Бога, и личный путь действительно теряется в этом светлом, загадочном пространстве. Да и кто знает, что там останется от личности? Важно, что из-за леса долетает какой-то другой гомон и другой смех, словно обещание иной жизни. В осеннем прозрачном лесу все звуки слышней, и эта перекличка миров – главный звуковой фон «Бабьего лета», в котором столько ударных, гулко аукающихся «а» и «о».
Осенью, при своем распаде, этот мир особенно «груб и матерчат». Все отжило, все вступило в фазу наглядной и унылой деградации, – и не зря паутина уже летает по лесу, как легкий дымок будущих костров. Но есть проломанный ход в заборе и таинственный смех вдалеке.
2
Осенью 1945 года Пастернак поехал в Тбилиси на торжества по случаю столетия смерти Николоза Бараташвили – одного из крупнейших грузинских лириков, прожившего всего двадцать семь лет и оставившего около полусотни стихотворений и поэм. Все их Пастернак перевел ровно за сорок дней – даже при его трудоспособности случай уникальный.
За этот заказ Пастернак взялся не только ради денег, – надо было, что называется, «расписать руку», как Некрасов перед большой поэтической работой «разматывал нервы», по нескольку ночей играя в карты. Бараташвили стал последним формальным уроком, который задал Пастернак самому себе: бесконечное ритмическое разнообразие подлинника, трудность поиска русских аналогов грузинским размерам (адекватный перевод «Мерани» поныне считается невозможным), приверженность Бараташвили к короткой строке – все это было отличной школой, если Пастернак еще нуждался в школе.
Как Пастернак и задумывал, – он создавал не столько переложения, сколько хорошие русские вариации на грузинские темы. Ранние стихи Бараташвили полны романтических штампов, – в зрелых же он достигает того, что Пастернак называл «тугой силой выраженья».
Завоеватели чужих краевНе отвыкают от кровавых схваток,Они, и полвселенной поборов,Мечтают, как бы захватить остаток.
Но мы сыны земли, и мы пришлиНа ней трудиться честно до кончины.И жалок тот, кто в памяти землиУже при жизни будет мертвечиной.
Удивительно, какие вещи позволялись этому Бараташвили в 1945 году!
Звуки рояляСопровождалиНаперерывЧасти вокальнойПлавный, печальныйРечитатив.
Мало-помалуТы распрямлялаОба крылаИ без остаткаКаждою складкойВ небо плыла.
Каждым изгибомВыгнутых дыбомЧерных бровей,Линией шеи,Бездною всеюМуки моей.
Лучшим же из этих переводов по праву считается «Синий цвет», – благородно-лаконичный, сдержанно-траурный, лучшая из автоэпитафий, когда-либо написанных по-грузински; в Грузии стихи эти чрезвычайно популярны, и Пастернак перевел их конгениально.