Казачья бурса - Георгий Шолохов-Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнце пригревало, плавное движение байды успокаивало. Над нами кружили серые острокрылые птицы с длинными горбатыми клювами и пронзительно кричали, как бы предупреждая нас о чем-то. Я уже освоился и не испытывал страха. Ощущение свободы и легкости охватывало меня.
Я готов был признать, что быть рыбаком не так уж плохо, а главное — куда интереснее, чем сидеть за партой, когда Степка вдруг поднял весла, обернулся на дрожащую от солнечного сугрева водную даль, прислушался, подставив ветру правое, здоровое ухо. Каюк закачался на волнах легкой зыбкой.
— Беда, ребята! — тихо произнес Степка. — Кажись, пихра[5] гонит наших. Повертаем обратно.
Я еще не знал, что такое пихра, но испуганные, построжавшие лица товарищей встревожили и меня.
— Откуда ты взял, что гонит? — недоверчиво спросил, Ваня Рогов.
— Разве не чуешь? Машина «Казачки» клохчет. Прислушайся.
Я тоже задержал дыхание, стараясь услышать то, что услыхал Степка, и понять, что так испугало моих дружков и вдруг на какой-то миг я уловил слабое пыхтение, похожее на надоедливые выхлопы трубы рыбинской паровой мельницы.
— Нет сумления — «Казачка»… Это она, паскуда, гонит наших рыбалок вон за тем коленом, — сказал Степка и, сильно загребая веслами, стал разворачивать байду, ставя ее носом обратно, к хутору. — Прижимай к берегу… к камышам… Живо! — скомандовал он неузнаваемо сердитым голосом.
— А что такое «Казачка»? — наивно спросил я.
Степка не ответил, надменно сжав губы.
— Катер такой… паровой… На нем пихра ездит… Гоняется за рыбалками, — пояснил Афоня Шилкин. — Могут подстрелить, а поймают — сразу в тюрягу.
Лицо Степки вновь стало мрачным и злым. Он и Ваня Рогов гребли изо всех сил, не отрывая глаз от залитой солнцем водной глади.
Байду прижали к самому берегу, погнали к хутору под тенью сухих камышей.
Я сидел на корме ни жив ни мертв. Мне мерещились хуторской атаман, полицейские, «высидной дом». Казалось, что все мы, выплыв без чьего-то позволения в придонские гирла, совершили неслыханное преступление, за что всех нас посадят в тюрьму. Непролазный старый камыш и чакан теперь пугали меня. Я даже вспомнил о морских пиратах, которых изловили и повесили на реях мачт их же кораблей.
Внезапно за поворотом гирла резко захлопали выстрелы, и апрельский безмятежно-теплый воздух прорезали грозные крики:
— Стой! Стана-и-ись!
И вслед за этим совсем близко послышались выхлопы паровой машины. В тот же миг из-за гребня вырвался черный дуб, несущийся с большой скоростью. Семь пар гребцов поднимали и опускали весла одновременно, и от этого дуб походил на низко летящую над водой громадную птицу. Черная птица, тяжело и ритмично взмахивая тонкими крыльями, быстро приближалась, и чем ближе она становилась, тем заметнее терялось сходство лодки со сказочной птицей, тем быстрее принимала она свой подлинный вид. Я впервые увидел такую большую лодку, на которой сидело столько человек. Они гребли так слаженно и мощно, и плыла она так быстро, что трудно было разглядеть, кто сидел в ней.
И все-таки я успел заметить и обнаженные взлохмаченные головы гребцов, и обливающиеся потом медные от загара бородатые лица, и сваленные на корме сети, на которых лицом к небу неподвижно лежал какой-то дядька с закрытыми глазами и сложенными на груди руками. В его неподвижности было что-то необычное, пугающее. Лежавший был огромного роста, могуч в плечах, ноги его в рыбацких чоботах с отвернутыми голенищами безжизненно свисали с вороха сетей.
— Папаня! Папаня-я! — вскакивая и бросая весла, вдруг дико закричал Степка.
Никто не отозвался с дуба. Он промчался мимо нас в полном безмолвии, как черный призрак «Летучего голландца», пугавший когда-то суеверных моряков.
Лицо Степки побелело, исказилось ужасом.
— Папаня… папаня… — бессвязно бормотал он, растерянно озираясь.
— Что? Что ты, Степа? — дрожащим голосом спросил Ваня Рогов. — Чьи это рыбалки?
— Чьи, чьи… Наши. Не видишь?.. А на корме отец лежит, должно, ранетый… — сквозь злые слезы ответил Степка.
Ужас опахнул всех…
— Вот… Я же говорил… — начал было Афоня Шилкин и тут же осекся.
Из-за косы вывернулся катер и несся за дубом на всех парах. Его высокая нелепая труба изрыгала дым, темно-рыжим облаком выстилавшийся по водной глади. На палубе стояли казаки с винтовками. По чьей-то команде они то и дело вскидывали ружья и стреляли.
Мы лежали на дне байды, прижимаясь к смолистому днищу. Мне показалось: пуля уже сразила меня, но я все еще живу и смутно надеюсь, что вижу ужасный сон. Однако все, что я видел и слышал, было действительностью: голубой, сияющий весенний день, черный дуб, неподвижное тело Степкиного отца на корме, длиннотрубный, похожий на черепаху катер, мечущий вдогонку рыбакам пули…
На «Казачке» нас заметили, но пихра, занятая преследованием дуба, не обратила на нас, мальчишек, внимания.
Степка вскоре взял себя в руки и, как заправский капитан, отдавал приказания:
— Поживей гребите к берегу! Гребь! Гребь!
Смуглое некрасивое лицо его дышало суровым мужеством.
— Гребь! Гребь! — чеканно звучал его сиплый, словно у пожилого рыбака, голос.
Байда стремительно неслась к хутору. Никогда не забуду тех сложных, суматошных чувств, которые я тогда испытывал: страх, сожаление, что впутался в эту поездку, изумление перед неожиданным опасным приключением, беспокойство, как встретят нас на берегу, и недоумение, растерянность перед совершившимся.
Когда байда прибилась к причалу, там уже собралась многоликая, пестрая толпа. Над промыслами взмывали крики, плач, ругань. Рядом с причалившим дубом, куря трубой, покачивалась на волнах «Казачка». По берегу, расталкивая голосивших женщин, расхаживали пихрецы и полицейские. Пихрецы были как на подбор — светлочубые, усатые, в светло-зеленых гимнастерках и штанах с алыми лампасами.
Пихра, как потом я узнал, набиралась главным образом из казаков верхнедонских и хоперских станиц. Их близкий к великорусскому говор резко отличался от плавного говора казаков низовских.
Низовские казаки, может быть, потому, что многим из них приходилось сталкиваться с пихрецами в донских гирлах и нередко расплачиваться жизнью, враждовали с ними, высмеивали их, награждали презрительными кличками. И верхнедонцы не оставались в долгу — они притесняли их не меньше, чем иногородних, в случае поимки в заповедных водах, обращались с ними с большой лютостью.
Вместе с Ваней Роговым и Афоней Шилкиным, шустрыми казачатами, моими дружками, я шнырял в толпе, втайне обрадованный тем, что благополучно выбрался из всей этой истории и теперь находился в безопасности.
Сети и рыбу, какая была в дубе, рыбаки до прибытия охраны катера успели разобрать и спрятать. Рыболовная охрана отбирать сети и рыбу на берегу уже не имела права, ее полномочия имели силу только в гирлах, а на берегу браконьеры, или, как их называли в низовских хуторах, «крутии», целиком отдавались под надзор местной полиции, пристава и атамана.
У причала все еще колыхался раздирающий душу плач. Я протиснулся сквозь толпу и на куче сваленных в беспорядке сетей увидел растянувшегося во весь богатырский рост Степкиного отца. На груди его, как выброшенная на берег рыба, билась в рыданиях Степкина мать. Она рвала полосы, ударяла кулаками себя в грудь, выла и причитала истошным голосом:
— Ах, деточки мои милые! Что же я с вами теперь буду делать! Проша! Проша-а-а! Ах, проклятые! Изверги! Пропадите вы пропадом, анафемы!
Степка стоял тут же — рослый, широкоплечий, весь в отца, с темным, злобным лицом и плотно сомкнутыми почернелыми губами. Он не плакал. Но я видел, как кулаки его сжимались…
Так я узнал, что люди мучили и убивали друг друга не только за обладание землей или за право наживаться на ней и быть сильнее, подобно хуторскому хищнику Маркиашке Бондареву, но и за кусок хлеба, за дневное пропившие, за рыбу… Там, в манящих солнечными красками гирлах, шла такая же скрытая отчаянная битва.
Весть об убийстве Степкиного отца мгновенно растеклась по хутору. Я прибежал домой и тотчас же спросил у Аникия, почему пихра убивает рыбаков, и получил неожиданно злобный, раздраженный ответ:
— Как — почему, Ёркин-Тёркин? Дурило ты! Вот таких кацапов, как ты, и шлепает пихра. Чтоб в наши казачьи воды не заплывали да не ловили там рыбу. Понабрело на наш тихий Дон всякой швали, вроде вас, и поэтому казакам стало тесно жить.
Он так и сказал: «тесно», и это слово особенно запомнилось мне.
Вечером за чаем событие обсуждалось на все лады в семье Рыбиных. Неосознанный, смешанный с ребячьим ужасом перед убийством протест мой нашел неожиданный отклик не у женской половины семьи, а у Матвея Кузьмича. Размачивая в чашке твердый, как камень, сухарь и гоняя во рту аккуратно отколотый щипчиками кусочек сахару (пить чай вприкуску было законом даже для владельца паровой мельницы), Матвей Кузьмич вздыхал: