Введение в евангелическую теологию - Карл Барт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иначе обстоит дело со второй формой сомнения, которую нам предстоит исследовать гораздо основательнее. Здесь тоже, — причем в процессе самой богословской работы, то есть среди вопросов, необходимых для ее осуществления, — может возникнуть и действительно возникает такое вот беспокойство: возможно ли вообще отважиться на подобное начинание и осуществить его? Согласно нашим предыдущим размышлениям, вовсе не самоочевидно, что вопрос об истине вообще ставится перед нами делом и Словом Божьим, задается нам как задача и требует, приложив усердие, по крайней мере, приступить к его решению, — а значит, вовсе не самоочевидно и то, что богословский труд в целом не окажется беспредметным. Разве сомнение в существовании Бога — модная болезнь среди образованных людей уже в начале XVIII века, которой, кажется, не избежал в юности сам граф Николаус Цинцендорф [6], - не находится в неуютной близости даже к тому, кто давным-давно распознал его примитивность и, вероятно, научился у Ансельма [7]соответствующим образом противостоять ему? Как это возможно, если фактически он колеблется и сомневается именно в том пункте, исходя из которого, следовало противостоять этому сомнению, а само сомнение — распознать и презреть как поведение insipiens [8]? Все ли в порядке, — помимо всех более или менее убедительных апологетических доводов исторического, психологического, умозрительного толка, помимо всех благочестивых душевных порывов и сообразных им самоуверений, — все ли в порядке с предметом теологии: с историей Еммануила, ее откровением и ее познанием? Правда ли, что в ней существует, действует и говорит Бог? Имеется ли нечто вроде внутреннего свидетельства Святого Духа, которое уверило бы нас в существовании, действии и речи Бога в этой истории? Что следовало ответить тому человеку xviii в., который сухо полагал, что лично он никаких таких свидетельств не слышал? Давид Фридрих Штраус [9]даже назвал учение о testimonium spiritus sancti internum [10]ахиллесовой пятой системы протестантской ортодоксии. Что если человек, — а возможно, каждый теолог, — явно или тайно уязвим именно в эту ахиллесову пяту, прикрыть которую не в его силах, и он, в самом деле, вновь и вновь уязвляется в нее? Заметим: сомнение и в этом смысле не означает отвержения, отрицания. Сомнение означает здесь одно, — хотя, возможно, гораздо худшее: колебание и метания между «да» и «нет»; неуверенность, — но в этой ее второй форме (которую нельзя путать с труднодостижимой, но необходимой открытостью богословского вопрошания!); неуверенность уже перед лицом проблемы теологии как таковой; смущение уже в самом подступе к ней, а именно в том, что касается необходимости и осмысленности теологического вопрошания как такового! Смущение уже относительно самого Слова Божьего, об истинности которого следует вопрошать; относительно присутствия и действия Бога, которые являются основанием и стимулом теологии как исследования Его Логоса; смущение относительно свободы богословской работы! Свободен ли я для нее? Или, может быть, вовсе не свободен? Колебание и метания, неуверенность, смущение — «может быть, а может быть, и нет!» — уже в самом исходном пункте: это ли не опасность, всерьез угрожающая теологии!
Само собой разумеется, что и в этой своей второй форме сомнение может угрожать теологии только в ее человеческом осуществлении на протяжении нынешнего времени мира. В этом времени человеческое мышление, в частности, в его отношении к делу и Слову Божьему, есть не только мышление по естественной необходимости диалектичное (отсюда возникает первая форма сомнения), то есть непрестанно задающее вопросы и отвечающее на них. Но оно также — в силу отчужденности человека от своего первоначала противоестественно — есть мышление больное, непрестанно подверженное искажениям и заблуждениям, в том числе и самому главному заблуждению. Абсолютно независимо от той весьма утешительной мысли, что Бог, конечно, не сомневается Сам в Себе, мы ожидаем полного исцеления и нашего собственного мышления, благодаря чему и для нас сомнение в проблеме теологии перестанет быть проблемой. Как написал Иоганн Ментцер [11]: «На небесах должно стать лучше, когда и я окажусь в сонме блаженных». Но пока длится время мира сего, в этом межвременье, когда даже убежденный в милости Божьей христианин, а значит и теолог, есть грешник, это сомнение для нас — поистине проблема. Колебания и метания, неуверенность и смущение именно в отношении Божьего дела и Слова более чем соответствуют той амбивалентности, в которой мы вообще существуем здесь и теперь и за пределы которой можем заглядывать лишь в мольбе: «Да придет Царство Твое!» Основания, по которым, и формы, в которых вновь и вновь возникает это сомнение, угрожающее теологии как таковой, в каждом конкретном случае могут быть самыми разными. Они всегда сигнализируют о некоем непорядке, о том, что мы, то есть община и христиане (а значит, и мы, теологи) как ее члены, хотя и совершенно обладаем своей обретенной для Бога свободой, однако то и дело упускаем возможность употребить эту свободу таким образом, чтобы исключить сомнение. Мы все видим, все слышим, все знаем, — чтобы затем опять ничего не видеть, не слышать, не знать. Иначе как под всеобщей внутренней угрозой, вызванной этим противоречием, иначе как в этой своей «частичности» теология здесь и теперь осуществляться не может.
Теперь мы должны указать три основания и три вида сомнения, которое изнутри угрожает теологии, подрывая и раскалывая ее.
1. Это может быть весь набор безраздельно господствующих в веке сем, по видимости серьезно, — во всяком случае, с жуткой очевидностью, — конкурирующих с делом и Словом Божьих сил (machte) и господств (gewalten), перед лицом которых способно подняться серьезное сомнение в теологии. Что есть прославленная еще Павлом Божественная сила Евангелия в сравнении с силами государства, государств, а сегодня и соперничающих групп государств? В сравнении с силами мировой экономики, естественных наук и основанной на них техники; высокого и не очень высокого искусства; спорта и моды; старых и новых, мистических или рационалистических, нравственных или безнравственных идеологий? Разве не ими живет человек, а вовсе не словом, исходящим из уст Божьих [12]? Или этим словом — разве что в самой малой степени? Действительно ли Бог сказал нечто, однозначно превосходящее все эти силы, всех их ограничивающее и подчиняющее, причем сказал так, что человек теперь однозначно обязан и свободен мыслить и говорить, исходя именно из Него? Разве теолог не будет слеп, если позволит и над собой возобладать этим чуждым силам — постепенно или сразу, целиком или почти целиком, — и в результате потеряет из вида предмет теологии, а значит, и начнет, по крайней мере, сомневаться в ее осмысленности и возможности — «подобно морской волне, ветром поднимаемой и развеваемой», как сказано в Послании Иакова [13]. «Да не думает такой человек получить что-нибудь от Господа», — говорится в нем далее. Да и как бы он получил? Но что же тогда будет с вопросом об истине, который стоит перед теологом? С его служением в общине и в мире? А, к слову, и с ним самим: ведь однажды он как-никак отважился пуститься в плавание на этой лодке?
2. Однако причиной сомнения может стать и окружающая теолога община: немощь, раздробленность, а может быть, даже извращенность образа и провозвестия известной ему Церкви. Глубокий кризис христианской веры и христианской теологии, начавшийся в xvii веке, был порожден, в конечном счете, не развитием современной науки и не образованием абсолютистских, позднее к тому же религиозно индифферентных государств. Согласно убедительной гипотезе Э. Гирша [14], кризис начался до всех тогдашних потрясений — с одного простого обстоятельства: с официально и демонстративно провозглашенного в Вестфальском мирном договоре [15]глубоко обескураживающего устойчивого сосуществования и противостояния трех конфессий, притязающих на обладание единственно истинным откровением и потому взаимно редятивирующих друг друга. Это обстоятельство было болезненно усугублено знакомством с великими нехристианскими религиями Ближнего и Дальнего Востока. Но видение Божьего дела и Слова может быть закрыто для человека, в том числе для теолога, еще и через то, с чем ему случайно или не случайно, — возможно, весьма ощутимо, в виде отдельных лиц или групп, — довелось столкнуться с Церковью и ее учением или установлениями, равно как с христианством и христианским народом в целом, и что справедливо или несправедливо вызвало его возмущение. Разве не было крестовых походов, религиозных войн, гонений на евреев, сожжения ведьм и процессов над еретиками? Разве не было многочисленных и многократных провалов христианства в том, что касалось рабства, межрасовых отношений, вооруженных конфликтов, положения женщин, социального вопроса? Разве и до сего дня не сохраняется удивительно упорная однобокость и нетерпимость, наряду с бесчисленными проявлениями христианского, — в частности, богословского, — произвола, поверхностности, бездействия, недисциплинированности и беспредметности? Разве подобное зрелище не способно внушить человеку недоверие и неприязнь ко всему? Разве не должен человек, по крайней мере, усомниться, есть ли вообще что-нибудь путное во всем этом деле? Если человек считает то, что он видит, — или думает, что видит, — таким делом, с которым, вообще говоря, лучше не связываться, то не может ли, не должна ли теология в целом выглядеть чем-то отвращающим? Тогда он уже не сможет и не захочет исповедовать credo ecclesiam [16]. Но как же тогда быть с предпосылкой радостного и плодотворного богословского труда: credo in unum deum [17]?