Солженицын и евреи - Владимир Бушин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше: «Глубокая религиозность С.». И говорить-то об этом стыдно. Прохиндей с крестом.
Дальше: «С. подчеркивал, что Толстой никогда не был для него моральным авторитетом». Еще бы! Толстой воевал в артиллерии и плакал при виде французского флага над Севастополем, Солженицын же воевал конюхом, потом звукометристом, а заплакал, когда жена выгнала его со своей дачи; Толстой помогал голодающим, участвовал в переписи населения, а кому помог Солженицын, в чем он участвовал, кроме литературных склок; Толстого называли вторым царем России, а Солженицына — вторым Власовым; Толстой в 82 года, стыдясь своей сытой жизни рядом с нищенской жизнью народа, все бросил и пошел в народ, да смерть помешала, а Солженицын все греб и греб под себя до самой смерти. Естественно, какой же Толстой для него авторитет? (См. гл. V книги.)
Дальше: «С. подчеркивал, что Достоевский нравственные проблемы ставит острее, глубже». За что ж он так глумится над ним и его товарищами по кандальной каторге, изображая их бездельниками в белых штанах?
Дальше: «Киносценарии Солженицына демонстрируют его мастерство». Он сам всю жизнь только тем и занят, что демонстрирует что-нибудь.
Дальше: «Книга «Бодался теленок с дубом» — это история противостояния правды и официозной лжи». Что значит «официозная ложь»? Официоз — это орган печати, который, не будучи правительственным, выражает позицию правительства, т. е. официоз — это как бы полуофициальный орган. Подобно тому как ариозо — это как бы полуария. Так о чем тут речь — о полуофициальной лжи? А как быть с вполне официальной? Почему наш храбрец противостоял не ей, а только полуофициальной? Непонятно! Не умеете вы, академики да профессора, вполне грамотно выражать свои мысли.
Дальше: «Особое место в этой книге занимает образ Твардовского». Действительно особое. Ведь ни о ком из писателей, а только о нем Солженицын писал: «Он меня душил! Он меня багром заталкивал под лед!»
Дальше: «Публицистические книги писателя — образцы служения правде, Богу и России». Лепота!
Дальше: ««Архипелаг ГУЛаг» с документальной точностью напоминает «Записки из Мертвого дома» Достоевского и «Остров Сахалин» Чехова». Да если бы эти писатели были живы, они, во-первых, подали бы на Залыгина в суд за уподобление их трагических книг с дешевой и лживой поделкой, во-вторых, выдрали бы бороду самому Солженицыну.
Дальше: «Во времена Солженицына в местах заключения находилось огромное количество ни в чем не повинных людей». Спросил бы у своего дружка Яковлева, который с 1986 года ведал реабилитацией: «Почему из 106 млн. объявленных мной репрессированных в советское время ты, аспид, почти за двадцать лет реабилитировал только 1 млн. 300 тысяч? Где остальные 104 млн. 700 тысяч?»
Дальше: «Глубоко аргументированная критика сов. системы произвела во всем мире эффект разорвавшейся бомбы». Во-первых, разорвавшаяся бомба — замусоленный литштамп, стыдный для 80-летнего академика. Во-вторых, сам же Солженицын называл нынешнее время «безграмотной эпохой». Да, только в такую эпоху и можно наворотить вороха малограмотного вздора о своем народе, грязной клеветы на свою родину, подлой лжи на свою историю, и эта смесь взрывается над родной страной, как «Малыш» над Хиросимой. Солженицын и сделал это в своем «Архипелаге», и ему, несомненно, принадлежит первая, главная, самая важная роль в разрушении Советского Союза.
ДЕЛА ДАВНО МИНУВШИХ ДНЕЙ
Утром 19 мая 1967 года, в пятницу, я получил по почте письмо — невзрачный бледно-желтенький конверт. Мой адрес сиял на нем великолепной точностью и исчерпывающей полнотой, как жемчужная нить на шее простушки: тут и буквенно-циферное обозначение почтового отделения (шестизначные индексы еще не были введены); и «ул.», поставленное, как полагается, перед названием улицы, а не после; и мое имя-отчество — целиком, безо всяких усечений. Адрес был напечатан на машинке, и выразительные возможности машинки использованы до конца: слово «Москва» отстукано большими буквами и вразрядку, моя фамилия — тоже вразрядку, но обычными буквами, а два слова, составляющие имя-отчество, размещены немного ниже так точно, что левее фамилии выступало пять букв (Влади…) и правее — тоже ровно пять букв (…евичу).
Эта тщательная обдуманность, дотошность, педантичность даже в написании адреса были мне хорошо знакомы, я уже знал, от кого письмо. Можно было и не смотреть на обратный адрес (он, конечно же, тут имелся, аккуратно отделенный от моего адреса темной чертой-отбивочкой), ноя все-таки взглянул: «Рязань, 12, проезд Яблочкова, 1, кв. 11». Конечно, именно «проезд», а не «пр.», которое, чего доброго, кто-то примет за «переулок».
Да, адрес именно тот, что я и ожидал. Он был мне известен уже несколько лет, еще с тех пор, когда проезд Яблочкова назывался Первым Касимовским переулком. Зачем уничтожили хорошее и, видимо, географически целесообразное название (должно быть, по переулку пролегал путь в город Касимов), почему дали переулку имя не кого-то другого, а П. Н. Яблочкова, это, как нередко у нас, никому не известно. В самом деле, Яблочков вроде бы к Рязани и отношения никакого не имел: родился в Саратовской губернии, учился в Николаеве, в Петербурге, работал в том же Петербурге, в Москве, в Париже, умер в Саратове. Ну, правда, электрический свет, для усовершенствования которого Павел Николаевич так много сделал, в Рязани действительно наличествует.
Тогда в ответ на мое негодующее сочувствие по поводу переименования мой рязанский корреспондент писал мне: «Да, переименование улицы и меня не порадовало, но есть надежда переехать в другую квартиру: три года просил в Рязани — не давали, тогда попросил в Москве — и кинулись давать в Рязани». Кинулись-то, может, и кинулись, да, видно, на пути что-то задержало: прошло уже больше года, а адрес — я видел теперь — оставался прежним. Это, естественно, вызвало сочувствие. Еще бы, человек прошел всю войну, за справедливую критику Сталина отсидел восемь лет в лагерях, стал известным писателем, а у него нет достойной квартиры!
Были и другие причины для сочувствия: я считал в то время, что наши взгляды совпадают не только по вопросам топонимики. Правда, меня тогда несколько смутило, как неожиданно он отозвался на переименование Касимовского переулка: мол, не обрадовало, но я переезжаю на другую улицу. Выходит, лишь бы не жить мне на улице с неудачным названием, а что там в городе, что там на карте страны — не мое дело…
Я хотел было уже взрезать конверт, как вдруг заметил странную вещь: в обратном адресе имя адресата отсутствовало. Разве так случалось прежде? Никогда! Может, просто забыл? Ну! При его-то дотошности? Я пригляделся к почтовым штемпелям. Письмо отправлено вчера, 18 мая, в девять часов вечера, то есть чуть больше полусуток тому назад. И за это время оно пришло из Рязани? Темпы для нашей почты немыслимые. Да, но вот факт же. Впрочем, нет. Письмо, оказывается, опущено здесь, в Москве, на Центральном почтамте — там, надо думать, письма сортируются быстрей, чем где-либо. Словом, как видно, все сделано для того, чтобы письмо я получил возможно скорее. Зачем? И почему же все-таки не стоит там, где ему положено стоять, имя? Для конспирации? С какой целью?..
Я взрезал конверт. В нем оказалось три листа, заполненных машинописным текстом, — два обыкновенных и один половинный. На этом половинном я прочитал:
«17.5.67
Уважаемый Владимир Сергеевич!
Наша прошлая переписка побуждает меня послать это письмо и Вам».
Ах, вот оно что! Значит, это только «сопроводиловка» к основному тексту. Я нетерпеливо заглянул в самое начало этого текста, там стояло:
«ПИСЬМО IV ВСЕСОЮЗНОМУ СЪЕЗДУ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
(вместо выступления)
В президиум съезда и делегатам -
Членам ССП — Бушину В. С.
Редакциям литературных газет и журналов — …»
Ого, ничего себе размах! Сдерживая любопытство, я вернулся к «сопроводиловке»:
«Определю свое намерение искренне: пусть это письмо напомнит Вам, что и перед Вами в литературе (в жизни) стоит выбор и не бесконечно можно будет Вам его откладывать (как, мне кажется, вы пытаетесь).
Желаю Вам — лучшего.
Солженицын».
За машинописной подписью стояла хорошо знакомая короткая подпись, сделанная шариковой ручкой, — вся состоящая из острых углов и завитушек: А. Солж.
Письмецо в четыре с половиной строки вместило многое: и укор, и предостережение, и призыв, и упоминание о прошлом, и пожелание на будущее. «…Перед Вами стоит выбор… и не бесконечно можно будет Вам его откладывать. Желаю Вам — лучшего.»
Он всегда категорически желал мне «лучшего», видимо, стремясь дать понять, что горько сожалеет о том «худшем», в котором я прозябал. Даря в марте 1964 года свою повесть «Один день Ивана Денисовича», начертал на обложке: «Критику Владимиру Бушину с надеждой на все лучшее, что в нем есть и будет». Сейчас, как можно было понять, лучшее для меня состояло в том, чтобы перестать тянуть волынку и сделать же, наконец, тот замечательный выбор, который сам Солженицын, как потом оказалось, сделал уже давно, т. е. последовать за ним. Он лучше меня знал, что для меня лучше.