Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, кабы только внутренний! Да ведь и внешний голос скоро напомнит новоявленным богам, что время их кончилось, что они снова винтики, служащие в обоих смыслах слова! «Перед тобою лежит чудовище, на котором написано „Надо“. Перешагни через него и скажи: „Я так хочу“». Also sprach Zaratustra. Не зря Пастернак вспоминал в Чистополе златоуста Заратустру и даже говорил Гладкову, что Ницше – это уже почти христианство. На короткое время ожили надежды на «верноподданный Солнца солнцесвободный народ», по-хлебниковски говоря; но нельзя быть одновременно солнцеподданным и солнцесвободным. Иллюзия, чрезвычайно плодотворная для поэта, оказывается гибельной для человека.
Из кухни вид. Оконце узкоеЗа занавескою в оборках,И ходики, и утро русскоеНа русских городских задворках.
Чувствуется, что произнесение слова «русское» доставляет автору и герою физическое наслаждение. «С тех пор как в политике пришлось, пусть и неискренне, взять национальную ноту и состроить соответствующую мину, это было благодеяньем для искусства и теперь, после его вынужденного допущенья на землю, его с нее больше не согнать», – писал Пастернак актеру и чтецу Донату Лузанову (читавшему со сцены в том числе и его стихи) в июне сорок четвертого. Национальное для него – все еще синоним свободы и расцвета. «Если Богу будет угодно и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь… поразительно огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство…»
Во времена «борьбы с космополитизмом» Пастернак, может быть, много раз еще порадуется, что не успел не только обнародовать, но и закончить самую свою славянофильскую вещь.
3
Прочие стихи, составляющие как бы ореол «Зарева» и несущие на себе его отсветы, – много слабее и репортажнее первой главы, которую по масштабности проблематики и по аскетической строгости выражения можно сравнить с такими шедеврами, как «Возвращение» Андрея Платонова или военными очерками Хемингуэя (автор, собственно, и предупреждал, что – «Не приукрашивай мы самых безобидных мыслей, писали б, с позволенья вашего, и мы как Хемингвей и Пристли»). Вероятно, военные воспоминания героя должны были появляться в новой поэме вспышками, озаряющими прошлое; одна из таких вспышек – воспоминание о сапере, погибшем во время ночной операции; о судьбе этого сапера Пастернаку поведали в дивизии полковника Ромашова. Фамилия раненого была Микеев. Он мог выдать товарищей стонами и потому не проронил ни звука, хотя ранен был тяжело и жестоко мучился от боли:
Хоть землю грыз от боли раненый,Но стонами не выдал братьев,Врожденной стойкости крестьянинаИ в обмороке не утратив.
Пастернак вообще видел героизм не в активном действии, но именно в жертвенном терпении – таков героизм Гамлета, таков подвиг Шмидта и Живаго. В «Смерти сапера» созвучия с блоковскими стихами особенно заметны:
Пехота шла вперед маршрутами,Как их располагал умерший…Вагоны шли привычной линией,Подрагивали и скрипели…
Как всегда в повествовательных поэмах, у Пастернака в военном цикле случались куски слабые, декларативные и неловкие, как «Преследование», напечатанное в «Красной звезде» 9 февраля: речь тут идет о вещах, не лезущих в стихи, – об изнасилованной и убитой фашистами девочке; трудно представить, какой должна быть лирика, чтобы выдержать такие темы. У Пастернака получается такая же нестыковка, как бывало и в «Шмидте», – его пресловутая лексическая широта оборачивается разноголосицей, оскорбляющей слух:
В неистовстве как бы молитвенномОт трупа бедного ребенкаЛетели мы по рвам и рытвинамЗа душегубами вдогонку.
Тянулись тучи с промежутками,И сами, грозные, как туча,Мы с чертовней и прибауткамиДавили гнезда их гадючьи.
Воля ваша, молитвенное неистовство не стыкуется с прибаутками, «чертовня» значит совсем не «чертыханье», как хотелось бы автору, а всякую злокозненную ерунду. Пафос тут скорее декларативен, – Пастернак абсолютно достоверен в описании жертвенного подвига, но мстительную ярость описывать не умеет, поскольку и не испытывал ее в жизни почти никогда. У Пастернака совсем нет лозунговой поверхностности, которая так оскорбительно режет глаз даже и в лучших образцах советской военной лирики. Однако нет в его стихах и окопной правды – жаргона, страшных деталей, узнаваемых реалий, – которые звучали как пароль в стихах фронтовиков. Военная лирика Пастернака – лирика восторженного, благодарного свидетеля; может быть, именно это мешало настоящим фронтовикам – таким, как Самойлов или Слуцкий – ее полюбить. Для них Пастернак оставался «дачником», который ездил когда-то на Урал, а теперь заехал на фронт; его талант они не ставили под сомнение – сомневались только в моральном праве «дачника» писать о войне. Даже Симонов был им более свой – он с фронтов не вылезал, и в его военных стихах хотя и меньше благородной сдержанности, зато куда больше заразительной, азартной лихости. Это было востребовано и ценилось. Своими военными стихами, опубликованными в «Красной звезде», Пастернак все-таки отдавал долг, служил, отрабатывал повинность – тогда как фронтовики нуждались совсем не в том, чтобы кто-то воспевал их подвиги. Они нуждались в чуде настоящей поэзии, и если кто на фронте и цитировал Пастернака – то «Маргариту» или «Шмидта», но уж никак не «Смерть сапера». Он, сумевший почти ничего не написать о социалистическом строительстве после обеих поездок на Урал, – не мог не выполнить социального заказа, связанного с куда более великими событиями. Этот опыт, несмотря на отдельные прекрасные строчки, оказался неудачен: фронтовой подлинности в стихах Пастернака не чувствуется, хотя это обычная для него «честная работа». Зато стоило ему сказать хоть пару слов от себя – и получался шедевр; так вышло со стихотворением «В низовьях» – самым искренним и музыкальным из его военных сочинений. Невзирая даже на абсолютно газетную концовку (стихотворение напечатано в «Красном флоте» 26 марта 1944 года), «В низовьях» – совершенно, в общем, не военная вещь; или, точней, эти стихи переводят войну в иной план, более интимный и в то же время общечеловеческий: не о подвиге речь, а о том, как все друг по другу соскучились.
Илистых плавней желтый янтарь,Блеск чернозема.Жители чинят снасть, инвентарь,Лодки, паромы.В этих низовьях ночи – восторг,Светлые зори.Пеной по отмели шорх-шорхЧерное море.Птица в болотах, по рекам – налим,Уймища раков.В том направлении берегом – Крым,В этом – Очаков.За Николаевом книзу – лиман.Вдоль поднебесьяСтепью на запад – зыбь и туман.Это к Одессе.Было ли это? Какой это стиль?Где эти годы?Можно ль вернуть эту жизнь, эту быль,Эту свободу?Ах, как скучает по пахоте плуг,Пашня – по плугу,Море – по Бугу, по северу – юг,Все – друг по другу!Миг долгожданный уже на виду,За поворотом.Дали предчувствуют. В этом годуСлово за флотом.
Это третье пастернаковское Черное море. После стихии свободной стихии с свободной стихией стиха, после того, как «шквал за Шабо бушевал», а синеногие молнии скакали лягушками в воду, после бурного и пенного моря двадцатых (Волошин все негодовал, как это можно море сравнивать с пивом, – «Это пиво похоже на море, а не море на пиво!») настал черед ровного, мелкого, какого-то даже пресного моря тридцатых, из «Волн»: огромный, плоский берег Кобулети и одинаковые, как вафли, дисциплинированные, как пасомые народы, волны «Второго рождения». Третье море, пейзаж сорок четвертого, – снова мирное, но это выстраданное затишье после бури. Лиман, плавни, Очаков – декорация «Лейтенанта Шмидта», детские воспоминания об Одессе, и именно об этих временах он стонет с такой светлой тоской: «Было ли это? Какой это стиль?»