Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Боюсь, ты будешь разочарован, – предупредила его Эмма.
Новесентисты и каталонские националисты не были, в отличие от Эммы, столь снисходительны к предшествующему течению. Здания в стиле модерн утратили блеск, какой придавали им изразцы и прочий декор и теперь сливались, посеревшие и потемневшие, с прочей городской застройкой. Никто не хотел тратиться на искусство, которое уже не считалось истинно каталонским. В постройках Гауди видели торты со взбитыми сливками, шоколадом, карамелью и прочими сладостями, появлялось множество карикатур вроде той, где дом Бальо таял и растекался лужей по тротуару, или ребенок просил пасхальный пирог величиной с Каменоломню; злополучный дом также сравнивали с ангаром для самолетов или зоосадом.
Дворец музыки, где Далмау полнее всего постиг, что такое полет фантазии, творческая сила и свобода выражения, теперь называли Дворцом каталонского хлама. Высоколобые интеллектуалы его считали ужасным, безвкусным и низкопробным; твердили, что среди такого обилия украшений невозможно сосредоточиться на музыке. Другие мнили его безнадежно вульгарным, признавали анархическим: нет, не такое искусство должно представлять современную Каталонию.
– Политика, – сетовал Далмау вечером, после того как супруги, больше не желая ничего смотреть, велели шоферу отвезти их на берег: они погуляли по пляжу и в столовой, расположенной там же, на песке, съели скромный, но невероятно вкусный ужин.
– С такого же берега, как этот, мы отплыли во Францию, – проговорила Эмма, вглядываясь в горизонт, уже темный, и положила в рот изрядный кусок рыбы.
– Мама… – стал вспоминать Далмау. – И Хулия. Совсем еще девочка.
Они умолкли, предавшись воспоминаниям. Хосефа умерла, Хулия выросла, вышла замуж за парижанина, родила двоих детей, теперь она – адвокат, защищает рабочих и бедняков; «гиблые дела», как считает ее муж, но только не Далмау и Эмма, которые видят в ее стараниях продолжение своей борьбы.
– Нам пришлось нелегко, Далмау, – нарушила молчание Эмма, – но теперь я не поменялась бы ни с одной женщиной в мире. Я люблю тебя.
– И я. – Далмау повернулся к жене. – И я тебя люблю, – повторил, глядя ей в глаза.
Эмма обвела взглядом их всех, стоящих посреди галереи Педро Сабатера, снова закрытой для публики. Ее муж, в свободном пиджаке, рубашке без воротничка, в шапочке. Далмау не говорил, чего собирается просить у Мануэля Бельо за признание авторства, даже собирается ли это авторство признавать, а Эмма не спрашивала. Когда супруги вернулись в отель, почти на рассвете, и обнаружили послание от галериста, в котором тот извещал, что встреча назначена на следующее утро, Эмма поняла, как это важно для Далмау. Речь не о том, чтобы подписать холсты или рисунки. И не о деньгах тоже. Этот человек помогал ему с детства, устроил в Льотху, дал работу на своей фабрике, но он же потребовал, чтобы Монсеррат прошла курс катехизиса. Если бы он проявил великодушие и не выказал себя религиозным фанатиком, который непременно должен выслужиться перед Богом и обратить в свою веру всех вокруг, они с Монсеррат не поссорились бы на баррикаде и сестра Далмау не погибла бы. Конечно нет. Потом он разорил Хосефу, отняв у нее все имущество. Он же добивался, чтобы Далмау увольняли отовсюду, куда он пытался устроиться; его стараниями художнику заявили, будто его картину выбросили на помойку как непристойную. Этот человек унизил Эмму, когда она пришла к нему в дом умолять о помощи. Он во всеуслышание, с ничем не оправданной яростью поносил работы, которые Далмау преподнес Народному дому. И он же, не колеблясь, готов был заплатить любую сумму, чтобы выдать его военным, то есть обречь на верную смерть.
Перед Далмау, опираясь на трость, стоял учитель, дон Мануэль Бельо, постаревший, ссохшийся, в черном костюме, который сделался ему широк, и поседевшие, поредевшие бакенбарды все еще пытались соединиться с усами.
Далмау не стал здороваться ни с доном Мануэлем, ни с доньей Селией; прямая как палка, она была одета в вышедшее из моды платье с турнюром – над такими потешались Эмма и Далмау вместе с Монсеррат, потому что женщины в них похожи на улиток. Будто встретились снова герои трагедии, содрогнулась Эмма, вспомнив о Монсеррат. От доньи Селии, которая была и выше, и толще супруга, исходил затхлый запах старости. По обе стороны от них – дочка и зять, разоривший семью, оба надменные, и младший сынок, беспутный молодчик, лет около тридцати; круги под глазами и усталый вид говорили о том, что его наверняка вытащили из постели ради назначенной встречи; даже не пытаясь этого скрыть, он демонстративно то вздыхал, то зевал во весь рот.
– Что ж… – проговорил галерист, собираясь приступить к переговорам.
Далмау сделал рукою нетерпеливый жест, и снова установилось неловкое молчание, но, пока оно длилось, Эмма чувствовала, как сама растет и набирается сил. Она подошла к мужу, встала рядом. Далмау вглядывался в семью своего бывшего учителя, будто собирался их всех изобразить; Эмме знакомо было это волшебство. Никто не произносил ни слова. Далмау любое пространство заполнял собою так же, как эту галерею; его внутренняя сила распространялась даже на улицу сквозь запертую дверь. Он – гений! Дон Мануэль опустил глаза, и донья Селия утратила свой апломб. Остальные съежились, оробели. «На колени перед ним!» – чуть было не крикнула Эмма.
Она глубоко вздохнула. Надо пропитать все тело этой атмосферой, усвоить ее, вкусить, но голос Далмау развеял чары.
– Я хочу, чтобы нам вернули вечное перо с золотым колпачком, которое забрали из дома моей матери, – потребовал он.
– Это было двадцать лет назад! – возмутился галерист.
– Вещь у него, – не теряя хладнокровия, перебил Далмау. Он был уверен, что дон Мануэль свято хранит все, что присвоил во время аукциона.
Дон Мануэль кивнул. Эмма стиснула зубы, смахнула слезы с глаз. Не хватало еще, чтобы эти негодяи видели, как она плачет. Вечное перо ее отца, то самое, которое следовало преподнести