Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это отчасти справедливо, — заметил самодовольно француз.
— Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своем отечестве, — строго и внушительно заметил генерал.
— Помилуйте, — отвечал я ему, — ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?
— Какая безобразная мысль! — воскликнул генерал.
— Какая русская мысль! — воскликнул француз.
Я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.
— А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, — вскричал я, — чем поклоняться немецкому идолу.
— Какому идолу? — вскричал генерал, уже начиная серьезно сердиться.
— Немецкому способу накопления богатств».
«Немецкий» или, точней говоря, европейский (впрочем, в еще большей степени — американский) способ в самом деле очень долгое время оказывался чужд отечественной натуре, а российская словесность вообще решительно прошла мимо романтики приобретательства, столь красочно изображенной Даниэлем Дефо, Жюлем Верном или Джеком Лондоном, — деловитые робинзоны «Таинственного острова» или клондайкские золотоискатели до конца остались ей внутренне и глубоко чужды, и капиталист выглядит даже у Мамина-Сибиряка, не говоря уж о Куприне и Горьком, фигурой преимущественно страшной. А дело его — предрешенно бессмысленным.
Между прочим, сахарозаводчик и винокур Александр Васильевич Сухово-Кобылин, и не подумавший отразить эту сторону своей деятельности в собственных писаниях, в этом — вернее, и в этом — смысле явление чисто русское.
Несомненно, что герою романа «Игрок», как, смело предположу, и его автору, не пришелся бы по нраву петербургский немец из «Пиковой дамы», сохраняющий трезвую голову и в самом азарте игры: «Германн принял свои деньги и отошел от стола. Нарумов не мог опомниться, Германн выпил стакан лимонаду и отправился домой». Как и Михайло Васильевич Кречинский неотделим от «русского безобразия».
— И ведь он целый век все такой-то был, — то ли сетует, то ли восхищается, а скорее всего делает и то и другое его камердинер Федор, — деньги ему — солома, дрова какие-то. Еще в университете кутил порядком, а как вышел из университету, тут и пошло и пошло, как водоворот какой!
Знакомство, графы, князья, дружество, попойки, картеж. И без него молодежь просто и дыхнуть не может… А теперь и сказать невозможно, что такое. Имение в степи было — фию! ему и звания нет; рысаков спустили, серебро давно спустили; даже одежи хватили несколько… Ну просто как омут какой: все взяла нелегкая!
Такого, русского Кречинского — не графа Красинского и не шляхтича Крысинского — писал Сухово-Кобылин, и Самойловым он, как и Новый Поэт, был недоволен не из боязни обидеть вкупе с ним поляков и Польшу, а по причине несоответствия сценического характера литературному, первозданному, авторскому. Правда, не решившись ссориться с неприкасаемо-нетерпимым актером, Александр Васильевич в благодарственном письме, посланном после премьеры, безоговорочно похвалил его и признал полное право говорить с каким ему вздумается акцентом, но в конце жизни ворчливо помянул некстати ополяченного Кречинского.
Да и гораздо раньше, через шесть лет после Александринской премьеры записывал в дневник:
«…Самойлов, делая из Кречинского поляка, вовлекается изо всех сил в иностранную дикцию и тем самым отнимает у себя свободу и ширь драматического исполнения. Он очень хорош в первом акте в диалогах — но везде, где есть пафос, он слаб и мал».
«Свобода и ширь», «пафос», страсть — вот чего ему досадно не хватало для того, чтобы самойловский Кречинский стал его Кречинским, да и умнейшие из современников чувствовали и хотели того же, радостно видя недостающее александринцу Самойлову в спектакле Малого театра, в игре московского корифея Шумского:
«…К участи Кречинского — Самойлова вы относились вполне равнодушно: «сорвалось» — и поделом. А участь Кречинского — Шумского возбуждала в вас невольное сочувствие, и в конце концов вы жалели его. Отчего это? Единственно оттого, что в Кречинском — Шумском вы видели крупную, хотя и порочную силу, а не профессионального, понатершегося среди бар и приобретшего барское обличие мошенника…»
То есть не мифического, уж там шляхтича ли или лакея, Крысинского, в самом деле, как видно, порожденного в зрительских умах Самойловым и даже национальность свою получившего от него.
«…Видели настоящую, хотя и падшую человеческую душу, а не пустой, с галантерейной отделкой, футляр для нее.
Когда Кречинский — Шумский брал Расплюева за шиворот и обычным спокойным голосом, не возвышая его до крика и не понижая его до шепота, говорил: «Эх, тряхнул бы я тебя так…» — то вам за Расплюева страшно становилось. Когда же у Кречинского — Шумского дело доходило до рокового «сорвалось», когда вы слышали этот протяжный, скорбно-певучий стон, — то вы без колебания — не умом, а сердцем — становились на его сторону, против всей этой добродетельной мелкоты с глупым Нелькиным во главе…»
Это — Кречинский из Сухово-Кобылина, независимо даже от того, что Александр Васильевич в старости и Шумского поругивал, правда, всего лишь за непредставительность: сам красавец, он и героя своего видел таким — «крупным, изящным, элегантным мужчиной».
Это — не мелкий, расчетливый мошенник, а игрок. Из тех, которые — повторим панаевский отзыв — «никогда не останавливаются, которые любят карты для карт, через руки которых проходят миллионы и которые все-таки кончают тем, что делаются нищими».
«Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане, средь грозных волн и бурной тьмы», — в дерзостном гимне пушкинского Вальсингама картам, разумеется, взяться неоткуда, но его автору, русскому поэту, они, без сомнения, давали замену не испытанного им упоения боя или разъяренной океанской стихии. Теперь это трудновато представить, но замену достойную: «Самая сильная из страстей».
Сильнее любви? Даже для души Пушкина?
«Суррогат былой красоты приключений», — скажет, как помним в 1917 году, в начале нашего века и на рубеже могучего переворота, театральный рецензент Долгов. Однако и в 1854-м, когда «Свадьба Кречинского» только-только была закончена, красота приключений уже печально осознавалась былой.
Прошедшей — и невозвратно.
Что наша жизнь?
Но сперва я должен упредить читателя моей книги насчет некоторой ее особенности, возможно, отчасти уже бросившейся в глаза.
Ему, читателю, предстоит встреча не то чтобы с отступлением или отклонением от главной линии книги, а… Впрочем, позволю-ка себе весьма нехитрую метафору.
Он, читатель, — или, выражаясь интимнее, вы, читатель, до сих пор с той или иной скоростью, однако достаточно неуклонно влеклись по течению биографии и судьбы Александра Васильевича Сухово-Кобылина, направляемые авторским стремлением понять его характер, косвенно воплощенный и в созданных его воображением персонажах. Но почти у любого продолжительного течения случаются свои порожистые уступы, свои омуты, — вот и на этот раз (да и потом, позже) вам надобно волей-неволей подчиниться прихоти течения, походить кругами возле одного и того же места, задержаться на недолгое время, прежде чем преодолеть задержку и последовать дальше — за жизнью Сухово-Кобылина и его созданий…
Зачем — задержаться? А затем, зачем порою и задерживаются в дороге: обдумать пройденное или, бывает, проскоченное впопыхах, осмотреться — в данном случае осмотреть время и место происходящего, оценить их отличку от того места и того времени, в которых расположились мы, нынешние. Книга ведь не только о писателе Сухово-Кобылине, она о его эпохе, о судьбе его сословия, о людях его породы, — то есть именно потому она о нем, о таком, каким он был и не мог не быть. Он — и они, тамошние, тогдашние люди. Вот и попробуем пообстоятельнее обжиться в мире их понятий и правил, взявши, чтоб далеко не искать, на пробу именно ту страсть, в глубину которой Александр Васильевич с чего-то вздумал кинуть своего Кречинского; попробуем постичь, насколько она воплощала в себе то время, неповторимое, как все времена.
Да нет, больше того! Нарочно сузим область «самой сильной из страстей» до пределов ее несомненного извращения, увы, не чуждого Михайле Васильевичу, не говоря о Расплюеве, — шулерства. Вдруг окажется, что и эта уж вовсе непочтенная «тэма» не только не зазорна для писательского внимания, но способна нечто вобрать в себя и передать нам — именно в смысле постижения времени, вне которого нам не понять ни персонажей Сухово-Кобылина, ни даже его самого?
Итак…
Есть интереснейшая статья Юрия Лотмана под суховато-некратким, однако способным заинтриговать нас названием: «Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века».