Крылья в кармане - Дмитрий Урин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда буду свободен, обязательно съезжу в тот город, чтобы посмотреть на беленький домик с куцым оконцем, в которое я постучал в ту ночь.
— Открой мне, Зина.
— Кто там? — ответила женщина, и в доме залаял знакомый старый пес. Его звали, кажется, Неро.
Я почувствовал, что голоса моего не узнают, но еще раз сказал:
— Ну, Зина, открой мне…
Я слышал, как она советовалась с кем-то, и голос (не чужой ли?) ответил мне:
— Милый, я не впущу тебя. Мама говорит…
Но я отошел, не узнав, что говорила ее мама. Я сделал шагов сто, остановился у дерева, оторвал ногтем кусок коры и сказал:
— Зина, открой мне.
Потом я повернул обратно, но остановился, припоминая телефонограмму.
«Сейчас рвем мост. Кончай дело. Придется остаться».
И теперь могу поспорить: эту телефонограмму трудно понять, и нужно повторить несколько раз, чтобы усвоить ее смысл. Мне не пришлось уйти далеко.
— Стой, дядя!
— Стой, большевик!
Еще не кончилась улица — и меня окружили кубанцы. Голос этих людей дохнул на меня лошадью. И в эту веселую минуту я проклял Зину.
Она замкнулась, а я должен пропасть у ее беленького домика! На той стороне реки в шрапнели, в сумятице отступали товарищи, поверившие в мое каменное сердце. Мне в лицо дышали лошади, как драконы, — и я вспомнил вдруг, как мы под Киевом хоронили Терешку Юрченко, а я играл на рояле одним пальцем похоронный марш. Я вспомнил, что, кроме чижика-пыжика, марсельезы и похоронного марша, я ничего не умею играть. Я вспомнил все это в одну минуту, в ту минуту, когда кубанцы слезали с лошадей и хватали меня:
— Стой, большевик! Стой, дядя!
— Не оскорбляйте меня, господа! — крикнул я театрально. Но в моем голосе не было фальши. В нем были слезы и гнев. Я проклинал этими словами Зину. Кубанцы сжали мое горло.
— Вот они! — закричал я тогда исступленно. — Там большевики! В беленьком домике! Там!
Я брызгал слюной, как пеной. Кубанцы ударили меня, бросились к домику, и я слышал, как в низком окошке разбили стекло.
Они стучали посильней моего.
А я пошел домой, в старую, реквизированную комнату. Ворота 45-го номера были похожи на баррикаду, но я знал, что еще вчера на этой расшатанной калитке разъезжали верхом дети. Когда постучишь или нетерпеливо рванешь — вся баррикада, весь забор начинает шататься. Я постучал и крикнул соседям:
— Откройте мне, Монастырский!
— Это вы? — спросили, приоткрывая калитку.
— Это вы? — спросили соседи уже во дворе. — Так вы не уехали? А мы думали…
Я ничего им не ответил, пришел к себе и лег спать. Через два часа меня разбудил сивоусый Монастырский. Он тормошил меня, а его жена с Володькой на руках плакала, сидя на моей постели. Их Володьке было лет тринадцать, и он казался страшно неуклюжим на коленях матери.
— Вставайте! Они пришли с обыском. Они стучат, как на пожар. Вы погубите весь дом!
Я вышел тогда во двор, и на меня бросились люди, которых от влажного утра и от страха трясла лихорадка.
— Господа! — обратился я к ним. — Не толкайте меня в могилу. Куда мне спасаться в такую ночь?
— Куды? — сапожник Ривкин схватил меня за горло, как птицу, и чуть не задушил. Он был прав, если только показывал дорогу к спасению. Но в ту ночь никто не хотел знать в своем дворе удавленника.
— Они сказали «мы поджигаем дом».
— Откройте им дверь.
— Сами откройте.
— Сами.
И, оставив меня, жильцы разбежались по квартирам. Мне пришлось открыть ворота.
— Простите меня, господа, двор перепуган.
— Ничего, — ответил человек с чемоданом и маузером, — ничего.
Он вошел во двор с тремя кубанцами, просто за трофеями, и почему-то спешил.
В ту ночь электрическая станция, конечно, не работала, и в городе не было света. Мы лучинами освещали этим людям путь. Древняя русская лучина трещала и дымила в наших дрожащих руках. Сидя в кухне на полу, мама Монастырская колола щепки, а мы с Володькой жгли их, обжигаясь и волнуясь.
Утром ушли люди с полными чемоданами, взошло солнце, а моя хозяйка все еще колола лучину. Я связал убогий, нищенский узел и отправился подальше от греха. Являться было некуда. Я сам погубил свои жилища — мою Зину, мой сорок пятый номер.
На проспекте играла музыка, но я шел пустынными улицами, бродяжьей душой, божьим именем. Прохожим, верно, казалось, что они давно знают этого разутого христолюбца.
На углу Пологой я встретил Зину. Она опять стояла на моем пути — на углу Пологой и Воскресенской. Я смотрел в ее бессонные сучьи глаза и позволял целовать себя.
— Счастливчик, — сказала она, — мой живой счастливчик! Они пришли через десять минут после твоего ухода.
Она целовала мою колючую шею, но я был, как проклятый. Я молчал.
— Это соседка — это Шереметиха прислала их. Она еще днем говорила, что пришлет убить моего большевика. Но я не впустила тебя, мой живой, мой счастливчик!
— Молчи, — сказал я Зине.
Но она долго еще говорила и плакала навзрыд. Потом она стала расстегивать блузку и, при дневном свете, первый раз в жизни, открыла одну из своих беспокойных грудей. Я хотел закрыть ее и увидел две красных подковы, два следа крупных казачьих зубов.
Сейчас, когда я написал слово «подковы», мне почему-то вспомнились кубанские кони, которые топчут жнивье и давят людей.
ЛОШАДИ КУШАЮТ ОВЕС
Никто не разрушал золотой мебели.
Обе комнаты, находившиеся в мезонине, были в полном порядке, выбивались ковры, мылись стекла книжных шкафов, стиралась пыль и даже сохранялись, извечные здесь, покой и тишина. Как будто если бы люди заговорили громко, стали стучать или кричать, сразу бы исчезла вся диковинная, собранная кем-то обстановка, потемнели и потрескались дорогие картины и слезла бы — со стульев, со шкафов, с массивных бронзированных рам — матовая позолота.
В нижнем основном этаже, где помещался клуб молодежи, давно уже не пахло барщиной и даже лепные нимфы казались здесь честными труженицами, поддерживающими необходимый потолок. А здесь, в пристройке, искусственно, по распоряжению Отдела народного образования, сохранялись в прежнем барском порядке две комнаты: библиотека и кабинет. Уборщица, с пренебрежением водящая веником в нижнем этаже, здесь добросовестно терла полы и подоконники, а два человека: учитель истории Бабицкий и прикомандированный комсомолец Монякин, следили за реквизированными ценностями, переписывали картины, мебель, фарфор и библиотеку.
Учитель был сухощав, движения его, расшатанные и хрустящие, если обращать на них внимание, наводили на мысль о существовании v человека особых шарниров, по которым движутся измочалившиеся, как веревки, сухожилия. Заплаты на учительском пиджаке были закономерны, как будто покрывали какие-то другие свежие заплаты — за пиджачком, за серой на шнурочке рубашкой положенные на иссохшую, морщинистую его кожу. Сидел старик неровно, и волосы его были грязные, пятнистые, как у штукатура после работы.
Широкоплечий, но сутуловатый комсомолец на мир смотрел снизу, исподлобья, согнув шею, будто были у него где-то над глазами сильные бычьи рога.
Оба они в пластических искусствах понимали плохо. Бабицкий знал, что женщина, изображенная на той картине, одета в голландское платье конца 18-го столетия, что фарфор с двумя мечами на обороте саксонский, а без мечей или с другими знаками какой, то другой. За это он считался ученым, экспертом и получал дополнительный, кроме школьного, паек. А Монякин только и знал, что вся эта роскошь принадлежала раньше старому одному человеку, который скупал ее, берег и прятал, чтобы развеять свою личную скупую скуку. Эту роскошь нужно переписать и передать в губернию, в новый музей.
В комнатах было светло. Южные четырехстворчатые окна пропускали много света, и почти отвесное солнце беззвучно, зрительно дребезжало на бронзе и стекле. В солнечные дни даже воздух был здесь бархатным и золотистым. Позеленевшая пыль скапливалась только в углах картин и в пустующих бронзовых чашечках канделябров, и она казалась необходимой здесь, уютная пыль — старая жилица в этой утвари.
Учитель приходил раньше и в клубе поджидал Монякина, у которого хранились ключи от верхних комнат. Утром в клубных залах было сарайно, мусор, сметенный в кучи, лежал на полу. В одном углу кто-то, громко орудуя молотком, прибивал плакат к стенке, а кто-то другой на белом концертном рояле подбирал песенку, и было слышно раздельно, как стучат его ногти по клавишам и как клавиши стучат по струнам. Ритмичный стук молотка был уверенней и определенней, он все время портил наклевывающийся мотив.
Здесь была жизнь такая, как на улице, как в школе, как у себя дома, настоящая, несбереженная, не сдержанная. Все — даже песенка, даже стук — говорило о хлебе, о фронте, о задачах, поставленных вчера, решить которые нужно сегодня.