Советская литература. Краткий курс - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы спросите: а есть ли альтернатива всему этому? Есть ли в этих обстоятельствах вечного деления на чистых и нечистых хоть один путь, не приводящий к разложению, самоубийству или конформизму, если мы сразу отбросим «Бег» и не хотим пожимать «Копыто инженера»? Вероятно, есть — и об этом Даниил Андреев написал мистический роман «Странники ночи». Но он, как и положено мистическому роману, не сохранился.
…В девяностые ситуация двадцатых повторилась зеркально: в роли лишних оказались Бабичевы. Победившие Кавалеровы не проявили особого милосердия. Появилось несколько красно-коричневых «ненавистей», постмодернистских «защит» и «отчаяний», добрый десяток «вторых рождений». «Зависти» никто так и не написал: стилистического блеску было хоть отбавляй, но жестоких саморазоблачений — минимум, сплошное самолюбование. Да и не помню я что-то большого русского писателя, который бы честно перестал писать, демонстративно спиваясь.
3Хроникой этого медленного самоуничтожения — а на деле перерождения в истинного гостя из будущего — стала книга под условным названием «Ни дня без строчки», составленная Виктором Шкловским по материалам архива Олеши. Но напечатал он не все, многое было слишком откровенно даже по оттепельным меркам.
«Книга прощания» — подробный рассказ о том, как автор не может писать. То есть о том, что его интересует и спать ему не дает, он написал бы охотно и виртуозно. Но об этом писать нельзя, и вовсе не по цензурным причинам. Олеша был убежден, что и читатель его мертв и среда не располагает к искренности. Самое главное — не для печати, а для того, чтобы наедине с собой, без публики, без критики. Это была сугубо индивидуальная работа над собой, безнадежная, но позволявшая заполнить время и придать жизни смысл. Олеша первым пришел к выводу о спасительности — и достаточности — личного совершенствования в условиях, когда твой труд никому не нужен.
Аркадий Белинков написал книгу, полную ритмических повторов — так волна бьет в камень: в ней он доказывает, что Олеша конформист, и называется его книга «Сдача и гибель советского интеллигента». Конформист не стал бы писать «Книгу прощания», а главное — не смог бы так целенаправленно разрушать себя. Главным подвигом Олеши было его неписание, его артистический, квазибогемный, нищенский стиль. Он жил и пил так, как большинству в страшном сне не снилось: тоже — талант.
«Литература окончилась в 1931 году.
Я пристрастился к алкоголю.
Прихожу в Дом Герцена часа в четыре. Деньги у меня водятся. Авторские за пьесу. Подхожу к буфету. Мне нравятся стаканчики, именуемые лафитниками. Такая посудинка особенно аппетитно наполняется водкой. Два рубля стоит. На буфете закуска. Кильки, сардинки, мисочка с картофельным салатом, маринованные грибы. Выпиваю стаканчик. Крякаю, даже как-то рукой взмахиваю. Съедаю гриб величиной в избу. Волшебно зелен лук. Отхожу.
Сажусь к столу.
Заказываю эскалоп.
Собирается компания.
Мне стаканчика достаточно. Я взбодрен.
Я говорю:
„Литература окончилась в 1931 году“.
Смех. Мои вещания имеют успех.
„Нет, товарищи, — говорю я, — в самом деле. Литература в том смысле, в каком понималось это в мире, где…“
Ах, какое большое несчастие надвигается на меня! Вот я иду по улице, и еще моя жизнь нормальна, еще я — такой, как был вчера и на прошлой неделе, и долгое время, такое долгое время, что я уже забыл, когда оно началось.
Я слишком привык к благополучию.
И теперь я буду наказан за то, что [кривил думал] жил…
Я оказался дилетантом».
Ужас перед листом бумаги и отлынивание от того, что раньше составляло главный смысл жизни, — тоже тут как тут:
«Пишу эти строки в Одессе, куда приехал отдыхать от безделия, от толкания за кулисами театров и в кулуарах бывшего МодпиКа, состоящих из лестницы и подступов к уборной, от литературных споров на террасе Дома Герцена, от бодрости Луговского и собственной упадочности.
Отдыхать, если речь идет о писателе, живущем на даче, не лучше ли всего таким способом, чтобы можно было перемежать работу за столом с выбеганием в сад или за калитку, перед которой степь. Чем лучше получается строка или целый кусок, тем немедленней хочется выбежать. Есть — для меня лично — какой-то закон: когда работа удается, усидеть на месте трудно. Странная неусидчивость заставляет встать и направиться в поиски еды, или к крану, напиться воды, или просто поговорить с кем-нибудь. Потом возвращаешься к строке и видишь, что оживление было ложным: строка плохая. Через секунду, впрочем, начинаешь думать, что все-таки строка не слишком плохая. Тогда вновь выходишь из комнаты уже в унынии, опять — кран и вода, но желудок оказывается переполненным ею, как в пытке, и, не отправив глотка внутрь, выпускаешь его вялой и тяжелой, как плеть, дугой. При этом наблюдаешь, как попадает вода на куст и как отмахиваются от нее листья. Наступает уныние, которое нельзя излечить ничем. Страница перечеркивается, берется новый лист и в правом углу пишется в десятый раз за сегодняшний день цифра 1».
Кто из нас не пережил этого? Кто не бегал к крану? Кто не возненавидел свой труд? Если такие есть, им в литературе, боюсь, делать нечего.
Олеша был писателем с врожденным чувством гармонии. Видеть регулярное, ежедневное, невыносимое искажение этой гармонии он не мог. И потому его литература свелась к заметкам в дневнике — жанру, в котором сейчас пишет подавляющее большинство литераторов, жанру «Живого журнала», куда перебежали все, кто умеет составлять слова и фразы. Для дневника стимул не нужен — разве что мысль об уходящем времени и уничтожаемой, саморазрушающейся жизни. Для дневника не нужно мандельштамовское «сознание своей правоты» — непременный стимул литературы. Олеша, как все чуткие люди, не мог жить без подтверждений своей правоты, он искал их везде, в том числе в игромании (той же болезнью страдал Маяковский, только в более тяжелой форме). Не находя этих подтверждений, Олеша перестал писать. Оставались дневники.
И эти дневники — гениальная литература, потому что состояние, пойманное в них, прежде в литературе не описывалось; потому что за депрессию, описанную в них, заплачено физическим здоровьем; потому что в них угадан жанр будущего — запись в электронном журнале, без последствий для окружающих, да и для себя, пожалуй.
Мы все сегодня так живем, кажется мне. И потому главная для нас книга Олеши — это «Книга прощания», то есть вещь недописанная, даже ненаписанная, по сути.
А про метафоры, стилистику и цветистость его прозы пусть скажет кто-нибудь другой — кто-нибудь, кому в Олеше дорого именно это.
РОМАН С КОЛЛЕКТИВОМ
«Большие пожары» (1927)
В 1926 году главному редактору тогдашнего «Огонька» Михаилу Кольцову пришла в голову ошеломляюще своевременная идея. Врут, когда говорят, что коллективный писательский подряд придумал Максим Горький для «Истории фабрик и заводов». Максим Горький мог придумывать только такие основательные, безнадежно скучные вещи, с которыми сразу же ассоциируется пыльная краснокирпичная обложка, плотный массив желтоватых тонких страниц, статистические таблицы и почему-то жесткое, волокнистое мясо, навязшее в зубах. Кольцов, при всех своих пороках, был человеком гораздо более легким, летучим, и дело он придумал веселое: напечатать в «Огоньке» коллективный роман, написанный двадцатью пятью лучшими современными писателями.
Идея эта имела несколько плюсов сразу. Во-первых, налицо был вожделенный коллективный подход к творчеству. В начале двадцатых молодая республика Советов (чуете, как повеяло родными интонациями?) только тем и занималась, что доказывала возможность коллективного хозяйства там, где прежде — в наивном убеждении, что только так и можно, — хозяйничал единоличник. Удивительно еще, что в так называемом угаре нэпа не додумались до группового секса. Первыми объектами так называемой сплошной коллективизации стали вовсе не крестьяне, но именно писатели, как самая беззащитная категория населения, пребывавшая, пожалуй, в наибольшей растерянности.
Второй плюс заключался в том (и Кольцов, как опытный газетчик, отлично это понимал), что делать хороший еженедельный журнал в так называемый переходный период — а переходный период у России всегда — можно только силами крепких профессиональных литераторов, желательно с репортерским опытом. Пресловутая установка на рабкоров и селькоров, ленинский идиотский тезис о необходимости давать свежую информацию с мест, написанную сознательными рабочими и грамотными крестьянами, — все это годилось, может быть, для «Известий», которые читались особо убежденными людьми либо начальством, и то по обязанности. Управлять государством кухарка, может быть, и способна, поскольку, по сравнению с литературой, это дело совершенно плевое, но писать так, чтобы это заинтересовало кого-то, кроме кухаркиных детей, она решительно не способна. Писателей-«попутчиков», то есть временно невостребованный и не слишком сознательный элемент, можно было использовать только в журналистике, а именно: давать в зубы командировку и посылать на экзотический объект вроде Волховской гидроэлектростанции. Поздние символисты и философы вроде Мариэтты Шагинян, остроумные и нежные поэты и беллетристы вроде Инбер, будущие титаны соцреализма вроде Погодина поехали по стране. Они летали в крошечных самолетиках, качались на верблюдах и тряслись в поездах. Они погружались в жизнь. Они курили черт-те что. В общем, они делали примерно то же, что их нынешние коллеги, растерявшиеся перед рынком точно так же, как растерялись писатели двадцатых перед социализмом и РАППом. Писатель идет в газету не от хорошей жизни, тем более что и знать жизнь писателю не так уж обязательно: все, что ему нужно, он узнает и так, в добровольном порядке. Нынешние литераторы обрабатывают неотличимые биографии нынешних «новых русских», тогдашние писали о тогдашних. Только тогдашние «новые русские» были другие, но отличались они друг от друга очень мало. Мне, положим, интереснее были бы они, но это потому, что я тогда не жил.