Повседневная жизнь Монмартра во времена Пикассо (1900—1910) - Жан-Поль Креспель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
22 сентября 1909 года в комнатке на улице Тавиньян ему явился Христос. Воспоминание об этом сохранилось в «Защите Тартюфа»: «О, комната моя, во глубине двора, позади лавочек в доме 7 по улице Равиньян! Ты останешься для меня часовней, подарившей мне незабываемое воспоминание. Я лежал на матраце, положенном на кирпичи; владелец дома вырезал окно в цинковой крыше, чтобы было больше света.
— Кто стучит так рано?
— Отвори, отвори и не одевайся!
— Господи!
— Тяжел мой крест, я положу его.
— Как его внести? Дверь так узка.
— Через окно.
— Отче, отогревайтесь. Так холодно.
— Смотри на крест!
— Всю жизнь буду смотреть».
Это первый этап его обращения; обращения трудного, потому что священники, которым он описывал свое видение, вернее, свои видения (их было много), смеялись ему в лицо. Только во время войны святые отцы, знавшие, как обращать евреев, согласились приобщить его к религии. И 18 февраля 1915 года он прошел крещение, перейдя в католическую веру. Пикассо, ставший его крестным, сначала хотел назвать его «Фиакр»[19], потом оставил ему одно из его имен, самое смешное — Киприан.
Хотя в его поведении и привычках было много двусмысленного — он часто домогался мальчиков, и друзьям не раз приходилось кидаться на помощь, чтобы его не избили, — на Холме Жакобу симпатизировали. Простые люди считали его своим, и он относился к ним с городской изысканностью, почтительно кланяясь бакалейщику и консьержке, приподнимая свой цилиндр, по которому щетка прошлась против ворса. За его спиной часто посмеивались и отпускали грубые шутки, но он оставался к этому абсолютно равнодушен. А к его советам охотно прислушивались, в них было много народной мудрости. Он непоколебимо верил, что веревочка с узелками помогает от радикулита, а индийские каштаны — от ревматизма.
В своем чуланчике он гадал посетительницам на картах таро или на кофейной гуще, не делая различий между домохозяйками, живущими по соседству, и холеными дамами, которых направлял к нему Пуаре. Никто не знает, разыгрывал ли он комедию, принимая дам-попечительниц, приходивших к нему как к «бедняку». Униженно рассыпаясь в благодарностях, он принимал принесенные ему ношеные вещи — штопаные носки, свитера и даже небольшие суммы денег… Зачем отказывать добрым женщинам! А по вечерам, элегантный, в специально пошитом его братом-портным костюме, надушенный и оживленный, он фланировал в салонах, незаметно оставляя на столах роскошно изданные сборники своих стихов, или подцеплял на злачных улицах бледных мальчиков, делая потом захватывающие признания.
Вламинк, относившийся к Жакобу с симпатией, любил наводить его на тему «особых» знакомств. Иногда это был полицейский, иногда каменщик, иногда подручный из мясной лавки… На улице он однажды завязал знакомство, все честь по чести, с молодым человеком, ставшим потом знаменитым: Леоном Жуа, впоследствии генеральным секретарем Всеобщей конфедерации труда.
«Тебя когда-нибудь придушат», — пугал его Вламинк, но с любопытством продолжал расспрашивать его об этих похождениях. В конце концов Макс Жакоб как-то спросил: «А что, Морис, ты, кажется, тоже входишь во вкус?»
«Больше я никогда не интересовался его победами!» — возмущенно восклицал фовист.
Эзе грубовато выразил мнение, сложившееся на Холме о Максе Жакобе: «У него были очень дурные привычки, но достаточно было дать ему пару оплеух, и он отставал!»
В 1910 году к нему пришла литературная известность, но не принесла ему денег. Д.-А. Канвейлер выкупил у него все его рукописи за какую-то смехотворную сумму, и Жакоб, как Хуан Грис, в одиночестве остался на Монмартре, когда вся компания «Бато-Лавуар» устремилась к славе и богатству. С отъездом Пикассо их отношения стали не столь тесными, а затем постепенно испортились. Оставшись среди полунищих бродяг, Макс чувствовал несправедливость того, что его бросили здесь, на Холме, и, по-прежнему продолжая восхищаться Пикассо, исподтишка его критиковал.
Великая любовь Аполлинера
Отношения Пикассо с Аполлинером сложились совсем по-другому. В них преобладало чувство взаимного восхищения без примеси сантиментов. Дружба с Аполлинером определенно способствовала известности Пикассо. Восхищаясь его живописью, Аполлинер говорил о гениальности Пикассо с такой силой убеждения, что в конце концов под его влиянием Пикассо был признан главной фигурой авангардного искусства. Этого Макс Жакоб не сделал или, вернее, не мог сделать, поскольку не обладал таким авторитетом.
Пикассо и Аполлинер познакомились при содействии «барона» Моле, одного из экзотических персонажей богемы начала века, в зале бара «Фокс» на улице Амстердам, где поэт коротал вечера перед отправлением поезда, на котором уезжал на ночь в Везине к матери. Любовь с первого взгляда существует и между мужчинами. Едва увидев его, Пикассо почувствовал такое же притяжение, как и при встрече с Максом Жакобом. Они сразу перешли на «ты», словно друзья, встретившиеся после долгой разлуки.
Очарованный новым другом, Пикассо повел Макса Жакоба в «Фокс», чтобы представить его Аполлинеру. Мгновенно установившееся взаимопонимание между поэтами прозвучало в восклицании, выразившем общее кредо: «Долой Лафорга! Да здравствует Рембо!»
Аполлинер был тогда полным молодым мужчиной с мягкими чертами лица, маленьким чувственным ртом гурмана и крупным с горбинкой носом: черты Наполеона, наложенные на лицо унтер-офицера. Плененный внешним видом Аполлинера, Пикассо сделал десятки портретов, набросков, шаржей, изобразив его и поэтом, увенчанным лаврами, и боксером, и ярмарочным силачом с гантелями. Аполлинер казался толстым, но это впечатление было обманчивым. Маркусси, например, увидев его однажды раздетым, понял, в чем секрет: Аполлинер, как капуста, укутывался во множество одежек. Без них он оказывался почти стройным!
После встречи в баре «Фокс» Аполлинер взял за правило ежедневно, покинув банк Лепер на улице Пелетье, где он работал в редакции биржевых новостей «Гид рантье», подниматься к площади Равиньян. Начиная с 1907 года, зная, что материальное положение Пикассо стало устойчивым, он часто обедал в «Бато-Лавуар»; там у него было, как выражалась Фернанда, «свое место за столом». Молодожены тогда еще не имели возможности класть салфетки к каждому прибору, и гости вытирали рот скатертью. Попутно «красавица Фернанда» добавляет, что Аполлинер не был так деликатен, как Макс Жакоб, приходивший к часу обеда или ужина, только будучи приглашенным. Умному, любезному, очаровательному Аполлинеру легко прощали его бестактность.
«Милый, образованный, остроумный и какой поэт! — восклицает Фернанда. — Не скажу, чтобы он обладал рафинированным вкусом, но он был по-детски непосредственным, что просто очаровывало. Он был артистичен, парадоксален, порой высокопарен, чаще прост и наивен».
Жан Метценже, поселившийся на Монмартре уже после отъезда Пикассо, добавляет: «Слушать его было подлинным удовольствием. О самых простых вещах он выражался так, что сразу ощущалась его способность к поэтическому восприятию; последователи пытались претворить эту форму в какую-то систему. Сравнивая один предмет с другим, он выбирал самый дальний, имеющий особенно много отличий. Эффект неожиданности, достигаемый таким сравнением, не раздражал, так как сближение всегда было оправдано»[20].
Живопись Пикассо оставила глубокий след в его сознании, и, можно сказать, с бедняков «голубого периода» и грациозных акробатов «розового» началась деятельность Аполлинера как критика. До этого им были написаны лишь две небольшие статьи о немецкой живописи — как проба пера. Современная живопись была ему неведома, а то немногое, что он о ней знал, он услышал от Вламинка в вагоне поезда, когда они вместе ездили в Везине. После посещения мастерской Пикассо он опубликовал подряд две посвященные ему восторженные статьи, содержавшие не столько эстетический анализ, сколько чувство восхищения.
Он взволнованно писал о «женщинах, которых больше не любят», о «нищих, истерзанных жизнью», о «детях, которых никто не целует», о «девочках, удерживающих равновесие на большом акробатическом мяче» — о меланхолическом декадентском мире, пять лет назад открытом Пикассо. Не претендуя на глубину, Аполлинер обладал мастерством интересно рассказывать о живописи. Что же касается его интуиции распознавать наиболее яркое, сильное, приходится признать, что Аполлинеру это не удавалось. Живопись он не понимал. В этом убеждены все, кто его знал. Вламинк рассказывает:
«Та же парадоксальность ума, которая побуждала его читать бульварные романы вроде „Ника Картера“ и „Ростовщиков Сьерры“, заставляла его воскликнуть у какой-нибудь лубочной картинки: „Ну чем хуже Сезанна?“ А потом и убеждать: „Да это лучше Сезанна!“