Побережье Сирта - Жюльен Грак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты говоришь загадками. Ванесса. Ты не хочешь ничего сказать мне?
Я ощущал какое-то странное волнение. Я чувствовал, как в моем голосе независимо от моей воли появляется оттенок мягкой предупредительности, как у постели больного. В свою очередь голос Ванессы с нежной доверчивостью искал во мне опоры.
— Это трудно объяснить, Альдо. Что-то должно произойти, я уверена в этом. Так больше продолжаться не может. Я вернулась в Орсенну. Ты, наверное, знаешь, я долго отсутствовала. Я увидела людей, улицы, дома. И я была поражена. У меня было такое ощущение, словно после нескольких лет отсутствия я встретила знакомого и отчетливо увидела, что на лице его лежит печать смерти. Люди кругом смеются, суетятся, ходят туда-сюда как ни в чем не бывало. А тебе все видно и известно. Только лишь тебе. И тебя охватывает страх.
— Но иногда ведь человек смиряется.
Ванесса посмотрела на меня с вызовом.
— Я не изменилась. Я ненавижу Орсенну, ты же знаешь. Ненавижу ее самолюбование, ее благоразумие, ее комфорт, ее сон. Но ведь все это часть и моей жизни тоже. Поэтому я испугалась. — Ванесса задумалась. — …В Орсенне мои предки жили испокон веков. От ее плоти у них и зубы, и когти. Но тут я увидела край пропасти, и у меня закружилась голова. Я подумала о червяке, который в конце концов съел все яблоко. И поняла, что яблоко существует не вечно.
— И тогда приехала поразмышлять над этим в Маремму. С единственной целью?
— Не понимаю, о чем ты говоришь.
— В Маремме, похоже, не только размышляют. В Маремме еще и говорят. Причем много говорят.
— Бельсенца искал встречи с тобой. Я заметила это. Я вижу, ты не забываешь о своих профессиональных обязанностях, — насмешливо улыбнувшись, бросила Ванесса.
— Бельсенца очень удивлен тем, что подобные пересуды находят здесь благоприятную почву. И если это действительно так, то он прав. Тебе бы следовало положить им конец.
Лицо Ванессы стало замкнутым.
— Я не в состоянии положить им конец. Да и не хочу.
— Поберегись, Ванесса. Бельсенца что-то подозревает. В один прекрасный день Синьория обратит внимание на эти детские проказы. Она недоверчива, ты это знаешь. Дворец Альдобранди — это не таверна, и то, что где-нибудь сойдет за сплетню, здесь может навести на серьезные мысли.
— Ты не понимаешь, Альдо. В этом деле все являются сообщниками. И Бельсенца первый: осуждает сплетни, а сам торопится их тебе пересказать.
— Но, Ванесса, а в действительности что скрывается за этой историей?
— Я ничего не знаю. И не пытаюсь узнать. Меня интересует здесь не то, что находится за… а то, что находится перед.
— Перед? Или я плохо знаю Синьорию, или будет облава на тех, кто не умеет держать язык за зубами.
Ванесса чуть опустила веки и отвернулась.
— Нет. Ты сейчас поймешь. Летом в мареммских песках очень жарко. Бывают дни, когда воздух становится таким неподвижным, таким тяжелым, что им просто невозможно дышать. Люди задыхаются. И тогда посреди ясного дня, при полном покое на дюнах начинают образовываться маленькие-маленькие смерчи. Вдруг ни с того ни с сего вверх кругами поднимаются клубы пыли, вращая тучи песчинок. А буквально рядом, в десяти метрах, ничего не чувствуется. Ни дуновения. Это выглядит так же нелепо, так же неожиданно, как если вдруг раздается чей-то чих. Он возвещает о приближении бури. Над этим нелепым смерчем можно смеяться. Но сам вихрь, он все понимает. Он понимает, что крутится он из-за того, что воздух незаметно разрядился и что возник вакуум, который притягивает к себе что угодно.
— Для начала садовые головы и олухов царя небесного.
Ванесса иронично улыбнулась.
— Подожди. Я еще не закончила свою притчу. Если булыжники способны размышлять, то им такая пыль, пускающаяся в пляс в воздухе, когда нет никакого ветра, естественно, кажется смешной.
Слегка задетый за живое, я изобразил улыбку.
— Очаровательный образ. Ты поделилась им с капитаном?
— Марино относится к этим вещам серьезнее, чем ты.
— Ты ему о них говоришь?
— Ошибаешься, Альдо. Это он мне говорит о них. Я только пересказываю ему, о чем говорят здесь, вот и все. Ему это никогда не надоедает. Он слушал бы меня часами.
— Это на него непохоже.
— Тем не менее он все время возвращается. И ты тоже вернешься. Альдо.
Ванесса принялась рассеянно теребить пряжку пояса.
— Разумеется, Ванесса. Мне кажется, я должен выяснить что к чему.
Я улыбнулся и ласково взял ее за руку, но она осталась инертной.
— Я думаю, что Марино приходит сюда не ради информации. Тебе я могу об этом сказать. Он приходит сюда за своим наркотиком. Он испытывает в нем потребность. Ты же видел, сюда за ним приезжают даже из Орсенны.
— О каком наркотике ты говоришь?
— О том самом, Альдо, за которым ты ходишь в тот каземат, где столько карт. Капитан не знает, почему он возвращается в Маремму. А я могла бы ему объяснить. Он возвращается сюда, потому что ему противно слишком много спать, потому что во время слишком тяжелого сна человек вертится в постели и ищет место чуть пожестче и не такое вдавленное; чтобы жить, капитан должен иметь хоть смутную надежду, что экипажи Орсенны не обречены на веки вечные заниматься одной только прополкой картошки.
Голос Ванессы стих, и наступила тишина. У меня как-то странно защемило сердце. Перед глазами возникли стены Адмиралтейства, бросающие в пустоту свой немой призыв. Я обрадовался, что наконец замолчал этот голос, который слишком все высветлил. Я вдруг испугался самого себя.
Через окна доносился слабый, словно из глубины идущий ропот, он наполнял царившую тишину и вносил глухое оживление в окружавшую нас пустую комнату. Расступавшееся за моей спиной пространство давило на меня; я нервно встал и подошел к высокому проему одного из распахнутых окон. Луна стояла высоко. Над лагуной образовался настоящий купол из пара. На берегу моря из тени смутно выглядывали первые фасады Мареммы, беловатые и плотно прижатые один к другому. Музыка в салонах стихла, и какой-то доносящийся издалека шум добавлял неподвижности каменным лицам домов. Песчаная коса черной перекладиной загораживала горизонт; через открытый проход к лагунам вкатывались фосфоресцирующими ступенями пенистых снегов свитки раздуваемых приливом волн, вкатывались и образовывали огромные уступы, которые театрально, в несколько приемов обрушивались, как казалось, в самое сердце ночи. Из песков вверх вздымался торжественный звон, а у меня под ногами, прямо на стоячих водах, лежала ослепительная скатерть, похожая на каемку ковра, выступающего за край лестницы сновидений.
Я почувствовал легкое прикосновение к моему плечу и, еще даже не повернув головы, осознал, что это была рука Ванессы. Я не шевелился. Касавшаяся меня рука дрожала от лихорадки, и я понял, что Ванесса боится.
— Идем, — сказала она внезапно изменившимся голосом, — ночь такая холодная.
Я обвел взглядом погруженную во мрак комнату. Стена напротив меня, казалось, плавала в рассеянном отсвете лагуны; мое внимание тут же привлек висящий на стене портрет, словно возникший в неясной дали силуэт, к которому я, войдя в комнату, повернулся спиной и который теперь своим почти нескромным присутствием и связанным с ним неожиданным и тягостным ощущением близости создавал у меня впечатление, что он, воспользовавшись моей рассеянностью, только что внезапно проступил на этой лунной поверхности. Хотя картина в темноте была едва различима и едва скользнула тенью где-то сбоку, в поле зрения, яростное ощущение когда-то уже виденного легло мне на плечи и заставило меня таким же резким движением, каким уличают спрятавшегося за портьерой шпиона, опять включить свет. И я внезапно понял, откуда шло чувство неловкости, испытываемое мною с того самого момента, как я вошел в комнату, и на протяжении всей моей беседы с Ванессой. С нами был третий. Подобно тому взгляду, что непроизвольно сквозь оконный проем намагничивает морскую даль или заснеженные пики, два широко раскрытых глаза, появившиеся на стене, сняли комнату с якоря, перевернули перспективу и, как капитан на своем мостике, взяли заботу о ней на себя.
Я знал это знаменитое полотно, одно из тех произведений, в котором, как считается, Лонгон яркими мазками ликования выразил глубокую скорбь, что характерно для изысканной манеры его позднего творчества, неразлучного с материальными приметами в виде легкой косины взгляда на портретах и неуловимого оттенка растерянности в улыбке, которые особенно заметны в портрете подесты Орсеоло, написанном, когда художнику было восемьдесят лет, и являющемся, по мнению некоторых знатоков, его шедевром. Я часто помимо собственной воли останавливался, словно зачарованный, перед хранящейся в Орсенне, в Галерее Совета, старинной копией картины, перед которой, согласно вековой традиции, предписывалось надевать головной убор в знак презрения к памяти изменника, чей образ остался надолго запечатленным в плоти Орсенны. Это был портрет Пьеро Альдобранди, перебежчика, который воевал против орсеннских войск, осаждавших фаргийские крепости Раджеса; на картине был изображен как раз самый неистовый эпизод штурма. Однако на этот раз у меня перед глазами находилось само полотно, такое новое, такое скандально свежее, как глянец мышцы под заживо содранной кожей; произведение походило на свою копию не больше, чем человек, с которого только что сорвали кожу, походит на приятную обнаженную натуру.