Парижская жена - Пола Маклейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это плачет моя пушистая кошечка? — послышался из спальни голос Эрнеста.
— Боюсь, что так, — призналась я и, войдя к нему, обняла и прижалась мокрой щекой к его воротничку.
— Бедная мокрая кошечка, — сказал он. — Мне тоже не по себе.
Стол придвинули к узкому оконцу, через которое виднелись неровные стены соседних домов, магазины, да в общем-то и ничего больше. Через пять дней — Рождество.
— Когда я была маленькой девочкой, мама украшала окна в гостиной ветками падуба. Когда светило солнце или горели свечи, окно сияло. Вот это было Рождество.
— Давай не будем об этом говорить, — сказал Эрнест и встал, чтобы обнять меня. Он прижал мою голову к своей груди, к тому месту, которое, он знал, я считала самым надежным. Из танцевального зала доносились звуки аккордеона, и мы стали двигаться, покачиваясь в такт.
— У нас все наладится, — успокаивал он. — Вот увидишь.
Я кивнула, по-прежнему прижимаясь к его груди.
— А что, если нам сейчас пойти и купить подарки к Рождеству. И тогда кошечка повеселеет.
Я опять кивнула, и мы вышли из квартиры, отправившись за покупками. На каждом этаже нашего дома находились умывальник и общий туалет без сидений, с двумя цементными возвышениями для ног. Запах просто сбивал с ног.
— Какое варварство, — заметила я. — Следовало придумать что-то другое.
— Это все-таки лучше, чем мочиться из окна, — сказал Эрнест.
На улице мы свернули налево и по дороге заглянули в раскрытую дверь танцевального зала — там два матроса непристойно кривлялись в танце с двумя болезненно тощими, ярко размалеванными девицами. Розовые стены за их фигурами были разрисованы зелеными гирляндами и украшены рядами зеркал. Скамьи и столы — кроваво-красного цвета.
— В этом есть что-то карнавальное, — сказала я.
— Думаю, если хорошенько выпить, все покажется лучше, — отозвался Эрнест, и мы тут же решили надраться, чтобы на душе стало веселее.
Разобравшись в нашем местоположении, мы двинулись по извилистой дороге вниз, в направлении Сены, миновали Сорбонну и театр «Одеон» и так шли до тех пор, пока нам не приглянулось кафе на улице Сен-Пер. Там сели за столик по соседству с английскими студентами-медиками, которые въедливо и профессионально обсуждали влияние алкоголя на печень. Наверняка пришли сюда из морга.
— Могу подарить вам мою печень, когда она отслужит свое, — пошутил с ними Эрнест. — Только не сегодня.
Когда мы уезжали из Штатов, действие «сухого закона» было в самом разгаре, и хотя мы никогда не переставали пить — а кто перестал? — возможность свободно заказывать выпивку в кафе и получать от этого удовольствие была большим облегчением. Мы заказали перно; спиртное после того, как к нему добавили воду и сахар, стало выглядеть как зеленый дьявольский напиток, и мы сосредоточились на нем, а не на обеде из неаппетитного цыпленка с серыми кусочками моркови, плавающими в бульоне.
— На Рождество я хочу настоящее дерево, — сказала я. — С нитками из красных ягод.
— Мне казалось, мы решили не говорить об этом.
— Больше ни слова, — пообещала я. — Но эти красные ягоды разрывают мне сердце. Мы когда-нибудь вернемся домой?
— Конечно, — ответил он, и глаза его потемнели — от воспоминаний или от беспокойства. — Но сначала попробуем прижиться здесь. Как думаешь, сможем?
— Спрашиваешь! — слукавила я.
Из окна кафе было видно полутемную улицу, а на ней — единственное движущееся существо — лошадь, тащившую за собой цистерну с отходами.
— Говорили, что Париж — Город Света.
— Мы только приехали, — ответил Эрнест. — И далеко не все видели.
Он подозвал жестом официанта, заказал еще два перно, и тут началась серьезная пьянка. К закрытию кафе мы уже были в таком состоянии, что нам пришлось поддерживать друг друга, чтобы не упасть. Идти в гору оказалось гораздо труднее, чем спускаться, — особенно в нашем состоянии, но мы потихоньку справились с этой задачей, иногда останавливаясь отдохнуть, иногда обмениваясь пьяным, сентиментальным поцелуем. В Париже можно целоваться, не привлекая к себе внимания.
Когда мы подошли к повороту на бульвар Сен-Мишель, Эрнест остановился и привлек мое внимание к панораме вдоль Сены, за Тюильри, где на фоне затянутого тучами ночного неба сияло скопление отелей и кафе:
— Вот твой Город Света.
Дома нас поочередно вырвало в ночной горшок. Когда мы улеглись, из танцевального зала все еще доносились пьяные голоса; звуки аккордеона достигли небывалой высоты. Потные, с то и дело подкатывающей к горлу тошнотой, мы лежали, уткнувшись друг в друга лбами и не закрывая глаз: тогда комната не так кружилась. Засыпая, я сказала:
— Мы запомним все это. И когда-нибудь скажем: первый год нашей жизни в Париже звук аккордеона повсюду сопровождал нас.
— Аккордеон, шлюхи и блевота, — прибавил он. — Вот наша музыка.
Большую часть января лил дождь, и когда однажды он прекратился, в Париже воцарилась морозная ясная погода. Эрнест верил, что может писать в любых условиях, но после нескольких недель работы в нашей крохотной квартирке, где он постоянно ощущал мое присутствие, он сдался и снял комнату неподалеку, на улице Муффтар. За это место на чердаке площадью не больше туалета он платил шестьдесят франков в месяц, но его все устраивало. Он не любил отвлекаться от работы, а здесь его ничто не отвлекало. С рабочего места за столом были видны только неприглядные крыши и дымовые трубы Парижа. В комнате стоял жуткий холод, но он стимулировал работу мозга; когда становилось совсем невмоготу, Эрнест прибегал к помощи жаровни — жег в ней ветки и грел руки.
У нас сложился определенный режим: каждое утро мы вставали в одно и то же время, молча умывались — ведь в его голове уже шла работа. После завтрака он уходил, надев поношенную куртку и теннисные туфли, протертые на пятке. Он шел в свою комнату, чтобы весь день вести борьбу со словами. Когда было очень холодно или работа не шла, он подолгу бродил по улицам или по ухоженным тропам Люксембургского сада. На бульваре Монпарнас тянулся длинный ряд кафе — «Купол», «Ротонда», «Селект», где художники из иммигрантов хвалились друг перед другом, несли вздор и напивались в стельку. Эрнесту они внушали отвращение.
— Почему почти каждый, кого ни встретишь, называет себя художником? Настоящему художнику не до болтовни — на это у него нет времени. Он делает свое дело, молча трудится, и никто не может ему помочь.
Я, конечно, понимала, что проводить целые дни в кафе — не работа, но сомневалась, есть ли еще на свете такие серьезные и упорные труженики пера, как Эрнест. Мне казалось, многие писатели работают дома и, к примеру, могут поговорить за завтраком. Они спят ночью — не мучаются, не расхаживают по комнате, не делают записи в записной книжке при тусклом свете тлеющей свечи. Я весь день скучала по Эрнесту, а он, похоже, не скучал по мне — во всяком случае, пока работал. Когда он нуждался в подпитке, то шел к Сезанну или Моне в Люксембургский музей, веря, что импрессионисты сделали в живописи то, к чему стремился он, — извлекли сущность мест, людей и предметов. Река Сезанна была мутной, бурой и потому настоящей. К этому и стремился Эрнест — и иногда его работа была болезненно медленной. Он часто возвращался домой измученный, раздавленный, как если бы весь день таскал мешки с углем, а не бился над одним предложением.