Черный - Ричард Райт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мама, но ведь она меня изобьет! А я не виноват! Делайте со мной что хотите, я ей не дамся!
— Ты погиб, Ричард, ты погиб, погиб! — зарыдала бабушка.
Я хотел рассказать им, как было дело, но ни та, ни другая не слушали. Бабушка подошла ко мне и протянула руку взять нож, но я прошмыгнул мимо нее во двор. Сидя скорчившись на крыльце, я беззвучно плакал в одиночестве, меня трясло, в душе была пустота. Подошел дедушка; тетя Эдди ему все рассказала.
— Извольте отдать нож, молодой человек, — сказал он.
— Я его на место положил, — солгал я и прижал поскорей локоть к боку, чтобы дед не увидел ножа.
— Какая муха тебя укусила? — спросил дед.
— Просто я не хочу, чтобы она меня била, — сказал я.
— От горшка два вершка, а туда же! — возмутился Дед.
— Ну и что? Все равно не хочу, чтобы меня били.
— Что ты там натворил-то?
— Ничего не натворил, в том-то и дело.
— Врешь, конечно, — решил дед. — Если бы не ревматизм, спустил бы я с тебя штаны да врезал горяченьких. Это же надо — такой сопляк кидается на людей с ножом!
— Не дам ей бить меня, — повторил я.
— Ты погиб, Ричард, — сказал дед. — Опомнитесь, молодой человек, иначе вас ждет виселица.
Деда я уже давно не боялся; он был старый, больной и в домашнюю жизнь не вникал. Иногда женщины просили его нагнать на кого-нибудь страху, но я видел, какой он дряхлый, и все его угрозы были мне нипочем. Погрузившись в смутные воспоминания молодости, он целыми днями просиживал в своей комнате, где в углу стояла заряженная винтовка, с которой он сражался в Гражданскую войну, и лежал его аккуратно сложенный синий мундир.
Тетя Эдди не могла смириться с поражением и молча, холодно меня презирала. Я сознавал, что, пытаясь взять надо мной верх, она опустилась до моего уровня, и потерял к ней уважение. Много лет, пока она не вышла замуж, мы почти не разговаривали друг с другом, хотя ели за одним столом и спали под одной крышей, хотя я был перепуганный мальчишка-заморыш, а она церковный секретарь, учительница церковной школы. Воистину господь благословил наш дом любовью, которая связует навеки…
Я продолжал учиться в церковной школе, но тетя Эдди никогда не вызывала меня к доске, никогда не спрашивала. И я бросил учить уроки, стал играть с мальчишками и скоро увидел, что все их игры — дикие и жестокие. Бейсбол, стеклянные шарики, бег наперегонки, бокс — все это были запретные забавы, измышления дьявола, вместо них они играли в варварскую игру под названием "щелкни, кнут!" — на первый взгляд, вполне невинное развлечение, весь интерес которого заключается в том, что тебя дергало и швыряло, причем швыряло так, что вполне можно лишиться жизни. Как только тетя Эдди замечала, что мы стоим праздно в школьном дворе, она сейчас же предлагала нам сыграть в "щелкни, кнут!". Уж лучше бы она заставляла нас играть в кости на деньги, и душам ребячьим, и телу было бы меньше вреда.
Однажды в перемену она приказала нам сыграть в "щелкни, кнут!". Я тогда еще этой игры не знал и пошел с ребятами, не ожидая никакого подвоха. Мы встали в ряд и взялись за руки, вытянувшись длинной-предлинной цепочкой. Сам того не ожидая, я оказался кончиком кнута. Мальчишка, стоявший первым — рукоятка кнута, — побежал, увлекая ребят за собой, потом круто повернул направо, потом налево, направо, налево, он бежал все быстрее, человеческая цепь извивалась, как змея, с бешеной скоростью. Я изо всех сил вцепился в руку моего соседа, чувствуя, что иначе мне не удержаться. Человеческая цепь натягивалась все сильнее, я боялся, что руку мне вот-вот выдернет из плеча. Дыхание у меня прервалось, теперь меня просто кидало из стороны в сторону. Все, кнут щелкнул! Рука разжалась, меня подбросило в воздух, будто это отскочил от крупа лошади кончик плетеного кнута, проволокло по земле и бросило в канаву. Оглушенный, с разбитой в кровь головой, я лежал и не мог встать. Как смеялась тетя Эдди — ни до этого случая, ни после я не видел, чтобы она смеялась в школе, в этом святом доме господнем.
Дома бабушка строго блюла все обряды, которые предписывала церковь. Молились на рассвете и на закате, за завтраком и за обедом, и каждый член семьи должен был прочесть по стиху из Библии. Кроме того, я должен был еще молиться на ночь, перед сном. По будням мне частенько удавалось увильнуть от церкви под предлогом уроков, никто мне, конечно, не верил, однако не спорили — не хотелось нарываться на скандал. Ежедневные молитвы были для меня пыткой, коленки болели от частых и долгих стояний на полу. В конце концов я изобрел способ стоять на коленях, не касаясь ими пола: после долгой и тщательной тренировки я научился удерживать равновесие на носочках, незаметно упершись головой в стену. Никто, кроме господа, о моей хитрости не догадывался, а господу, насколько я понимал, было все равно.
Но бабушка требовала, чтобы я непременно присутствовал на некоторых молитвенных собраниях, которые длились всю ночь. Она была старейший член общины и просто не могла допустить, чтобы ее единственный внук, который живет с ней под одной крышей, увиливал от этих важных служб; ей казалось, что, видя мою нерадивость по отношению к богу, люди начнут сомневаться, так ли уж крепка ее вера, умеет ли она убедить, а при надобности и высечь непокорного?
Бабушка брала с собой еду, и мы втроем — она, я и тетя Эдди отправлялись в церковь на ночное бдение, оставив дома дедушку и мать. Верующие самозабвенно молились и пели хором гимны, а я ерзал на скамейке, мечтая поскорей вырасти и убежать из дому; сколько ни пророчили там конец света, эти страшные картины оставляли меня глубоко равнодушным, зато я жадно впитывал чувственный настрой гимнов. Время шло, я начинал искоса поглядывать на бабушку, ожидая, когда она наконец позволит мне лечь на скамейку и уснуть. Часов в десять-одиннадцать я съедал бутерброд, и бабушка кивала — дескать, теперь можно. Просыпаясь, я слышал песнопения или молитвы и тут же засыпал снова. Потом бабушка трясла меня за плечо, я открывал глаза и видел льющееся сквозь витраж солнце.
Многие религиозные символы меня волновали, во мне находило отклик трагическое отношение церкви к жизни, я понимал, что, если человек живет изо дня в день с единственной мыслью о смерти, значит, он полон такого бесконечного сострадания ко всему сущему, что жизнь вообще представляется ему медленным умиранием, и грустное, сладкое чувство предопределенности, которым были проникнуты гимны, сливалось с ощущением предопределенности, которое уже дала мне жизнь. Но сердцем, умом я не верил. Может быть, мне и удалось бы до конца принять идею бога, если бы первое ощущение бытия пробудила во мне церковь, но гимны и проповеди вошли в мое сердце уже после того, как неисповедимые пути жизни сформировали мой характер. Во мне жило мое собственное ощущение бытия, то ощущение, которое предлагала мне церковь, было не глубже моего и в конечном итоге почти на меня не повлияло.
Питаясь одной лишь маисовой кашей, я все-таки рос — чудо, которое, безусловно, должна была бы приписать себе церковь. Собака бы захирела на той пище, которой меня кормили в двенадцать лет, а я выжил, и как весной по коре деревьев поднимаются к макушкам жизненные соки, так в моей крови начали бродить те удивительные вещества, которые заставляют мальчиков с интересом поглядывать на женщин. В церковном хоре пела жена пастора, и я влюбился в нее, как только может влюбиться двенадцатилетний подросток в далекую, недостижимую женщину. Во время службы я не сводил с нее глаз и представлял себе, каково это — быть ее мужем, решал, страстная она или нет. Я не чувствовал никаких угрызений совести из-за того, что испытал первые томления плоти в святом храме божьем; да, мое вожделение разгоралось под звуки песнопений, пронизанных одиночеством и скорбью, и все равно я не ощущал вины.
Возможно, нежные, мелодичные песнопения волновали мою плоть, а плотские мечтания, которые рождала моя проснувшаяся чувственность, разжигали мою любовь к мазохистским молитвам. Наверно, мечты и гимны, питая друг друга, заставляли алкать пищи греховность, гнездящуюся в тайниках моей души. Конечно, мои низменные желания, мои плотские порывы оскверняли духовную чистоту храма, потому что я часами не отводил от жены пастора глаз, стараясь ее загипнотизировать, заставить посмотреть на меня, угадать мои мысли. Изобразить мои вожделения с помощью какого-нибудь религиозного символа можно было бы, наверное, так: маленький черный бесенок с рожками, длинный извивающийся раздвоенный хвост, на ногах копыта, голое тело покрыто чешуей, влажные липкие пальцы, слюнявый чувственный рот, похотливые глазки пожирают пасторскую жену…
Было назначено молитвенное собрание; бабушка понимала, что это последняя возможность обратить меня в истинную веру, пока я еще не преступил порог вертепа греха — то есть обычной городской школы, ибо я объявил во всеуслышание, что больше ходить в церковную школу не буду. Тетя Эдди заметно укротила свою ненависть — видать, решила, что спасение моей души важнее, чем мелочная гордость. Даже мать меня убеждала: "Неважно, какая церковь, Ричард, важно, чтобы ты пришел к богу".