Очередное важное дело - Анита Брукнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако он был связан с этими людьми, был слеплен ими и теперь изживал их наследие и считал себя преемником их многочисленных горестей, по сравнению с которыми его собственные казались мелкими. Он чувствовал себя гадко, как будто ему каким-то образом все сошло с рук, и это усугубляло его двойственное отношение к ним. Даже фотографии служили напоминанием о сложном семейном несчастье. Он не собирался больше их разглядывать, он навсегда упрячет их, чтобы после его смерти они, вместе с остальными его пожитками, оказались на свалке. Но он полагал, что обязан напоследок пересмотреть их еще раз, прежде чем убрать в чемодан, который в свою очередь займет место в подвальчике в задней части магазина миссис Беддингтон, где хранили ненужные вещи все жильцы дома. Он отчасти надеялся, что мусорщики, приезжающие перед Рождеством на свою ежегодную жатву, избавят его от этой ноши. Он с облегчением воспринял бы исчезновение чемодана и не стал бы выяснять его дальнейшую судьбу. Акт выноса чемодана в подвал должен был послужить катализатором. Вместе с чемоданом он оставит там свое прошлое. Смысл был именно в этом.
Здесь была его мать в вечернем платье, собирающаяся на ежегодный обед в фирме его отца, такая официальная в своем наряде и с победительным выражением на красивом лице. Это торжествующее выражение лица он помнил лучше всего, хотя случаев, в которых его можно было заметить, он помнил немного. Она была недовольная, разочарованная женщина, слишком долго слушавшая своих религиозных родителей и выбравшая замужество, только чтобы эмоционально выжить. Она всю жизнь завидовала сестре, которая непринужденно сбросила с себя родительские кандалы и, казалось, ничем за это не поплатилась. С привычной тоской мать Герца поддерживала на высоком уровне видимость сложной натуры: не став настоящей пианисткой, она играла на импровизированных концертах в собственной гостиной, и посетители были обязаны с уважением слушать и хвалить ее игру. Герц помнил, как тяжело ему приходилось в детстве, когда она снимала кольца и садилась за инструмент, и даже его школьные друзья должны были сидеть тихо, хотя это давалось им с трудом.
Вот фотография, где она сидит за фортепьяно, повернувшись к невидимой аудитории, с улыбкой на красивом лице; под никогда не снимавшейся и ставшей чуть ли не естественной маской покровительства немногим друзьям наблюдательный взгляд различил бы тоску. Она пережила переезд в Англию, пожалуй, лучше любого из них и в письмах к сестре расписывала, как удобно они устроились в новом доме на Хиллтоп-роуд, упорно игнорируя значительное сокращение доходов мужа. К тому времени она все свои надежды возложила на Фредди, виртуозность которого в конце концов возвысит ее до того положения, которое позволит ей вновь торжествовать. Все эти пустые фантазии были, как он теперь понимал, направлены против ее сестры, камешки в огород той, кого она подозревала в наслаждении счастьем, почему-то всегда ускользавшим от нее самой.
Здесь она с Фредди, жестом собственницы обнимает его за плечи. Как они были похожи! Большеглазые, торжественные, как будто совершают какой-то магический ритуал, притом что на самом деле репутация Фредди начала страдать сразу же, как начались проблемы со здоровьем, поэтому в Англии он так и не снискал известности, но этот факт его мать отрицала. Она предвидела славное будущее, которое ждет их обоих, как только Фредди справится со своим недугом, который она относила на счет его слабых нервов (в самом нестрашном смысле слова). Он не оправился и, казалось, не страдал оттого, что утратил свой прежний статус. Его странное падение не было зафиксировано для истории. Его звезда померкла, или он сам ее потушил.
Здесь его мать и ее сестра в детстве, стоят под ручку, чего он ни разу не видел в их взрослой жизни. У обеих ошеломленный чахоточный вид, свойственный детям, когда их заставляют позировать для фотографии, огромные глаза, пышные волосы, свободно завязанные сзади. Они осуждены были сидеть дома, пока их не освободит какой-нибудь мужчина, поскольку в те дни освобождение являлось в образе мужа, получаемого из человека, специально введенного в дом третьим лицом, в данном случае матерью, или, более вероятно, отцом, знающим толк в таких делах. Невозможно было, глядя на эти торжественные младенческие лица, предсказать, что одна из сестер, менее симпатичная, избежит родительской опеки, встретит своего будущего мужа просто переходя улицу — улицу! — по дороге в школу, переживет гнев семейства, родительское осуждение, выйдет за него, когда ей исполнится восемнадцать, после бог весть скольких тайных встреч, и проживет с ним счастливо, пока бегство из Германии не разлучит их навсегда. К тому времени отношения между сестрами, кажется, понемногу наладились. Герцу казалось, что они стали больше общаться, потому что это было время, когда он любил свою кузину Фанни. Живее любой фотографии были его воспоминания о тех днях в гостиной его тети, когда он ждал, пока появится Фанни, что бывало так редко, и о том разительном контрасте между светом тетиной виллы и мраком квартиры, в которую он должен был возвращаться и в которой не умолкало фортепьяно матери и скрипка брата.
Здесь был его отец в молодости, тоже торжественный, чрезвычайно красивый, задолго до женитьбы, которая обрекла его поклоняться одной немыслимой святыне, слушаться и родителей, и тестя с тещей, и навсегда забыть о наслаждении жизнью мужчины. Он уже сломлен чрезмерным повиновением и согласен, из того же повиновения, связать себя узами брака, который по ходу своего извилистого развития окажется несчастливым. Это красивое молодое лицо вначале станет немного угодливым, после станет измученным заботами, напряженным от постоянных капризов жены и обремененным сознанием того, что его семья в опасности и изгнание неизбежно. Душившие его опасения сделали его излишне снисходительным к детям, особенно к Фредди. Иногда у него на глаза наворачивались слезы, когда он смотрел, как мальчик занимается музыкой. Он тяжело переносил болезнь Фредди, до такой степени, что не мог к нему ездить, и с радостью свалил эту задачу на Герца. Таким образом, отец и мать отказались от Фредди из страха (или на самом деле это было осуждение?), что Фредди не вернется к ним, не спасет их, не возместит им все утраты, включая утрату самого Фредди. Но в том молодом красивом лице двадцатилетнего отца Герц не мог разглядеть никакого предвидения, никакой обреченности. Таким, человеком с неведомым будущим, он никогда не знал своего отца. Он помнил его измученным, обязанным много спать, помнил с острой жалостью благодарный отказ отца от работы в дневные часы, и как он тяжело поднимался по лестнице в квартиру над магазином на Эджвер-роуд, чтобы вздремнуть, и вновь появлялся через два-три часа, растрепанный и помятый — живой портрет неудачника. Но была здесь и фотография его родителей на каком-то приеме, возможно, что на том же самом ежегодном обеде, для которого его мать так тщательно наряжалась. Они казались жизнелюбивыми и даже дружными, нетерпеливая улыбка отца подчеркивала красоту матери, пойманной фотографом в редком настроении удовольствия, которое вскоре будет утрачено навсегда и почти забудется в водовороте жизненных перипетий.
Здесь были родители его матери, мрачная пара, верившая в каждый религиозный запрет и соблюдавшая даже больше установлений, чем было завещано. У них был почтенный вид, что являлось ложью, комплиментом фотографа; формально одетый мужчина почтительно стоял за спинкой стула своей жены, и его жена, монументальная в черном платье, глядела прямо перед собой без тени улыбки. Никогда, за всю свою жизнь, как Герц смутно помнил, она ни разу не выразила инстинктивную привязанность к кому-нибудь из своей семьи, хотя несомненно оплакивала отступничество одной дочери, при этом крепче вцепляясь в другую. Раз и навсегда было установлено, что эта оставшаяся дочь никогда не должна выходить из дома. Если бы дедушка Герца не сжалился над нею и не ввел в свой дом такого подходящего молодого человека, она бы так никогда и не вышла замуж. Герц вглядывался в их жестокие лица и сам себе признавался в том, что испытывает к ним отвращение, хотя был благодарен богу за то, что они умерли своей смертью, в своем доме, чего не удостоились столь многие подобные им пары. Глядя на них из такой дали, он сумел различить, что делало их столь неприятными: они никогда не знали удовольствий.
Под этой жесткой формальной одеждой были жесткие формальные тела, которые учились держаться на расстоянии друг от друга, объединяясь только ради неких регламентированных целей и сразу же после этого вновь заковывали себя броней запретов с несомненным облегчением.
Здесь была фотография из Баден-Бадена, самая драгоценная из всех, и наконец его детская фотография, где он, в коротких клетчатых штанишках, прижимает руку к сердцу, что ему так часто приходится делать теперь, но на фотографии нет и намека на слабость. У него тоже торжественный вид, но его большой рот даже тогда был склонен растягиваться в улыбке. Эта улыбка перешла в оборонительную, когда судьба его семьи стала ясна, а также примирительную. Она никогда не оставляла его, хотя его собственная судьба была по любым стандартам неясной. Ощущение того, что он счастливо спасся, до сих пор его смущало. В специфической космологии Герца не было счастливых спасений; все хорошее в жизни должно было быть тщательно обосновано, а главное, что ничего нельзя принимать как должное. То, что он сидит в своей собственной квартире, свободный от каких бы то ни было обязательств, казалось ему более безосновательным, чем выглядело со стороны. Он знал, что этим всем обязан простому везению, и не доверял удаче так пылко, как доверяли ей его набожные бабушка и дедушка. Возможно, что именно от той неприятной супружеской пары он унаследовал свою уверенность в гневливости Бога, а с нею и боязнь, что незаслуженное благо может повлечь за собой самое суровое взыскание.