Сто миллионов лет и один день - Андреа Жан-Батист
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рюкзаки сложены. Мои друзья дошли до последней черты. Я не пытаюсь их удержать. Они не просят меня идти с ними.
Джио, встав напротив меня, молча обвешивается снаряжением, застегивает и расстегивает карабин на воображаемой веревке. Это он учит меня: показывает, как использовать трос, который он специально оставит на ледовом каскаде, чтобы я мог добраться до свободной части железной тропы.
Мы вместе доходим до начала подъема. Шаги тяжелы, движения скованны. В последний раз жмем друг другу руки, Умберто останавливается, прежде чем начать подъем. Один взгляд — и все ясно. «Не передумал? Ты понимаешь, что, если не сможешь спуститься сам, никто за тобой не придет? Что шансы выжить с каждым днем все меньше?»
— Да, Берти, я знаю.
Они медленно уходят вверх, два черных уголька движутся по белому полотну, не оставляя следа. Скрываются за бугром, появляются снова, совсем крошечные на гребне горы. Я представляю себе, как Умберто поднимает руку, и отвечаю на его прощальный жест — возможно, и он воображает сейчас взмах моей руки. Потом точки колеблются в последний раз и превращаются в небо.
На следующий день я вернулся к леднику и рыл, рыл, словно на кону была моя жизнь. Конечно, на кону моя жизнь. Я заставляю себя придерживаться той же дисциплины, что и в прежние дни: каждый час подниматься на поверхность, не дожидаясь фатальной сонливости. В первый день я пробил тридцать сантиметров льда.
Вчера вечером навалилось одиночество. Когда Умберто и Джио оставили меня, я вернулся такой усталый, что заснул без еды. Но тут, сидя перед костром, я понял, каково это — быть одному. Это физическое давление. Воздух давит, словно хочет расплющить, и вся Вселенная показывает мне, какой я ничтожный, никчемный, словно ладонь легла на лицо, закрыла рот и не дает дышать. Мне возразят, что можно быть одиноким и в толпе. Дудки. Я мечтаю о толпе. Толчки, топтание, скученность тел в набитых поездах метро.
Меня окружают миллионы и миллионы кубометров, гектаров, тонн ничего, пустоты и отсутствия. Если я упаду, никто не поможет мне встать. Если засну, никто не разбудит. Вот что значит быть одному.
Я уполз в палатку и стал молить Бога, чтоб наступил день.
На рассвете я вновь принялся за работу. Кончить дело и уйти. Наступил ли октябрь? Я перестал считать. Я поднимаю глаза к сияющему кругу неба в десяти метрах над моей головой. Полдень. Осталось несколько взмахов ледорубом. В глубине кобальтового царства яснее слышно пение ледника. К нему примешивается голос Петера, в мертвом теле поет Марлен. Подцепить, отбить, отбросить. Хор призраков. Главное, не вслушиваться. Отбиваю, ковыряю и отбрасываю снова.
Вот. Наконец-то. На площади размером с ладонь ничто не преграждает мне вход в пещеру.
Потребовалось еще два часа, чтобы расчистить нормальный проход. От возбуждения я забыл выбраться наверх и заснул. Я обязан жизнью ледорубу, который выпал из рук и тюкнул меня острым концом в голень. Очнулся от боли и вылез наружу, словно тряпичный червяк, в промокшей одежде, — к свету. Прав был аббат Лаверн. Свет Божий спасает человека и в самых безнадежных ситуациях, — правда, он сказал это после матча с командой Бузи, когда солнце слепило им глаза и помогло нам в последний момент сравнять счет.
Кстати о солнце. Как и следовало предполагать, оно садится. Я ничего не подстроил, просто удачно совпало. Однако на такой глубине его света уже не хватает. Я толкаю перед собой фонарь и ползу к капищу, доступ в которое я так долго искал. Пламя раздвигает стены подземелья, оранжевым плечом теснит темноту. У порога — куча коряг, огромная и белая. Странное ощущение, что ступаешь по дну океана.
Я резко останавливаюсь. Я чуть не испортил главный миг своей жизни, обшаривая пространство, словно ища в бардаке подвала куда-то запропастившийся молоток. Все надо делать правильно. И тогда я закрываю глаза и вспоминаю Леучо. Я вспоминаю свою мать и Матильду. Корку, мадам Мицлер, Чарльза Марша, Артура Деллера и даже Командора. И наконец, членов экспедиции, живых и мертвых.
Открыв глаза, я увидел его — вот он, прямо перед носом, смотрит пустыми глазницами; и когда прошел ступор, расхохотался.
Теперь мой черед идти к железной тропе, через три дня после моих товарищей. Из-за кулис горных пиков ползут театральные облака, такие лиловые, такие щекастые, что кажутся бутафорскими. Спускаться при таком прогнозе погоды? Безумие. Но еще большее безумие — медлить.
Я нашел дракона Леучо. Он спал, лежа на океане сушняка, и выглядел немного грустно. То был не бронтозавр. Не апатозавр или диплодок. Это был вообще не динозавр, а старый добрый северный олень, а может, и лось. Но явно очень старый, — знак того, что на этом плато действительно была жизнь, по крайней мере во времена последнего обледенения. Я сразу понял, как мог Леучо, напуганный, впечатлительный мальчик, принять его за дракона. Куча белых коряг, на которых покоилась голова, должно быть, показалась ему гигантским скелетом. Бедный Леучо, вот уж, наверное, страха натерпелся. Бедный Стан, вот уж дурак так дурак.
Голова несчастного карибу датируется концом плейстоцена, не исключено, что ей десять тысяч лет. Для профана — сокровище. Для палеонтолога — курьез. Подобные открытия не редкость. Развязка комическая, когда-нибудь я непременно посмеюсь над ней. Лет через тридцать-сорок.
На подступах к железной тропе я машинально пристегиваю обвязку. Неделей раньше открывшийся отсюда вид ошеломил меня. Зелень, охра, красное пятно далекой пастушьей хибары после недель каменной серости царапали мне сетчатку. Сегодня все бело. Снег одним мановением величаво уравнивает перепад высот. Мой глаз уговаривает ногу шагнуть вперед, обещает, что впереди гладкая равнина, что внизу земная твердь, а не триста метров пустоты. К счастью, Джио отлично нас вышколил. Новый Стан проверяет каждый жест, каждое движение, помогает мне выжить.
Я стою наготове с карабином в руке, и тут на меня рушится черная стена, и умопомрачение опрокидывает в снег. Я не знаю, что делать! Не знаю, что делать с этим карабином, с этой веревкой, мотающейся в облаках. Я точно видел, как Джио показывал мне движения, он прямо стоит у меня перед глазами. Вот только руки его расплываются, помню лишь глаза — холодные озера.
Нахлестнуть, просунуть снизу, — я пробую разные комбинации, придумываю собственные узлы. Ничего не поделать. Я не понимаю, какими таинственными сплетениями этот кусок металла и эта веревка могут совокупиться, чтобы удержать жизнь. И еще меньше понимаю, с чего я вообще взял, что сумею в одиночку, самостоятельно, без малейшего опыта сделать то, чему другие учатся годами.
На четвереньках, по брюхо в снегу, я отползаю от бездны, тупо глядя на лежащую передо мной впадину, ту самую, из которой я только что вышел. Давненько я не плакал. Я не плакал по матери. Не потому, что не хотелось, наоборот, весь череп был полон жгучей воды, которая так и просилась наружу, но Командор сверлил меня взглядом, и я не хотел выглядеть перед ним девчонкой.
Теперь наконец я могу оплакать и дикий провал, случившийся по моей вине, и мальчика, которого забрал ледник, и дружбу, которую перемолола гора, и эти чертовы веревки, и свои дурацкие руки, и собственное безумие, причины которого не важны. Я хотел поверить в сказку. Отлично, вот вам и сказочный сюжет: буду жить в ледяном замке, пока меня не освободит весна.
ЗИМА
Я б не поехал, если б не история с наследством и всякие документы, которые надо лично подписывать у нотариуса, что-то там про банковский счет, который остался от матери на родине. Предстояло провести ночь в логове зверя. Снова увидеть Командора. Это было десять лет назад. Больше мы не встречались.