Синяки на душе - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дождь лил как из ведра, в церкви 16-го округа было мрачно, и Ван Милемы, оба стройные, белокурые, усталые, держались очень прямо и пытались исправно выполнять неизбежную процедуру, которой они, будучи протестантами, не знали – когда надо наклонить голову, когда поднять – непонятно, и оба растерянно посмеивались над собой. Немного подальше стоял Бруно, который не видел их с того самого дня. И кроме того, там было то изысканное сборище, которое, с разной степенью основания, всегда присутствует на парижских свадьбах, крестинах, похоронах, и если бы это было возможно, не пропускало бы и разводы. Несколько журналистов собрались на прилегающей улице, чтобы подготовить то, что на их языке называется «флаш» – короткую информацию. Священник, прекрасно понимавший, что самоубийство – это не более чем некое условие для запрещения христианского погребения, читал молитву по-французски. Он все-таки объяснил собравшимся, а вместе с ними и Ван Милемам, на таком театральном языке, какой невозможно представить себе даже у преподавательниц «Комеди Франсез», – он объяснил всем этим удрученным людям, что они никогда больше не увидят на этой земле своего друга Робера Бесси, который отлетел куда-то в небеса, но у которого, благодарение богу, есть кому проводить его в последний путь, сказать ему ласковое слово и позаботиться теперь о его вечном покое. У каждого, кто знал, что этим утешителем, пылким и нежным, был и перестал быть для Робера Бесси не кто иной, как юный болван Бруно, эта фраза могла вызвать улыбку или неудержимые слезы. Парижане ходят на похороны, как на что-то торжественное и гротескное сразу. Перед тем как туда идти, они назначают друг другу встречу, вместе завтракают и, пожалуй, даже проникновенно поддерживают друг друга – ведь они-то живы. После церемонии они тихо и скорбно комментируют нелепую проповедь кюре, затем наступает минута откровения, единственная минута подлинных чувств, когда мимо движется небольшая деревянная повозка с тем или с той, кто воображал себя Робином Гудом, или Жанной д'Арк, или бог знает кем, смотря к какому поколению он или она принадлежали. Остальные знают, что эта маленькая повозка ждет и их в свой час, и произойдет ли это по причине курения, или потому, что они плохо водят машину, или они просто сдадутся под напором жизненных атак, но они тоже окажутся на этой повозке – горизонтально, а вертикально стоящие вокруг люди все равно будут шептаться во время панихиды. Единственный момент, когда видишь, как меняются лица людей: когда мимо движется гроб – как бы они ни любили того, кого потеряли, и как бы ни помнили его, им страшно за себя. Ван Милемы не боялись ничего, но они-то как раз потеряли нечто для них невосполнимое: эта смерть на самом деле была смертью их везения, их очарования, их беззаботности и, того хуже, смертью их душевного благородства. Они были недостаточно чуткими и позволили умереть своему другу, и хотя они об этом ни разу не говорили, даже о самом факте, но это было тяжелым ударом для обоих, и те, кто хорошо их знал, могли бы заметить в их отношениях множество непривычных примет, одна страшней другой. У Робера Бесси, как у многих парижан, были в провинции мать и отец, которые ничего особенного из себя не представляли и ничем не отличались от прочих отцов и матерей из провинции – держались они очень стойко. Все, кто был – импресарио, продюсеры, сценаристы, актеры, друзья, – все подошли к этой почти экзотической чете. Ни тот, ни другая не знали, что их сын – педераст, сноб, что он совершенно одинок и что он покончил с собой из-за всего этого. Более того, мать Робера Бесси считала, что самый большой друг Робера, лучшая «личность» из всех собравшихся – Бруно Раффет. После окончания церемонии все вышли на паперть. В путь отправились сразу – похоронная фирма «Помп Фюнебр», объединившись с фирмой «Вуари», все делала очень быстро, – так что повозка уехала, и каждый бросился искать под проливным дождем кто такси, кто свою машину – в машине все-таки удобнее, даже если вам грустно (особенно, если грустно). Бруно, с промокшими волосами, красивый, как никогда, осторожно приблизился к Ван Милемам, похожим на двух птиц – безразличных, далеких, чуждых всему, и на какой-то момент у него появилась надежда – раз они так рассеянно воспринимали эту ужасную панихиду, может быть, их очевидная отстраненность дает ему некоторый шанс. Он поднял к Элеоноре перепуганное лицо, как будто прося у нее помощи, – я имею в виду некоторую инфантильность, что-нибудь вроде «я же ничего не сделал, вы же знаете, если даже вы не хотите, чтобы я любил вас, и не хотели тогда», но в этот момент мягко, даже нежно Себастьян отвел его руку, будто судебный исполнитель, и сделал движение рукой, означавшее отнюдь не соучастие, а, наоборот, знак того, что они действительно должны расстаться. Элеонора даже не взглянула на него. На ней была старая шапочка-ток, мокрая от дождя, в руках старая муфта, взявшаяся бог знает откуда, и на этот раз Ван Милемы с их безукоризненной внешностью выглядели не такими элегантными, как всегда. Бруно больше не увидит их. Он прекрасно понимал – не потому, что он совершил какую-то ошибку, и они тоже не воспринимают это как следствие чьей-то ошибки, своей или его, – просто Ван Милемы потеряли друга, человека, который заботился о них, как друг, и этого они не смогут себе простить. Во всяком случае, она не сможет себе простить, оставаясь в объятиях палача. Даже если он стал палачом из-за нее.
Апрель 1972 года
Я встретила их в тот же вечер. Они были решительно пьяны, и я тоже. Вид у них был убитый, и у меня тоже. Их историю я не знала, но хорошо знала свою. Я принялась рассказывать им о домике в Нормандии, продуваемом ветрами, окруженном деревьями, где есть собаки и кошки, вернее, собака и кошка – не стоит заводить много собак и кошек: тогда звери не будут вас ревновать, а мне это не нравится. Так что я рассказывала им об этом доме. Я говорила, что от ветра ставни стучат как сумасшедшие, что иногда днем там бывает очень красиво, что море совсем близко и, наконец, что это прекрасное убежище или, по крайней мере, может быть таковым. Мы установили довольно приблизительную дату встречи, и я была очень удивлена, когда накануне моего отъезда они позвонили и сказали, что принимают приглашение. За это время я узнала их историю, во всяком случае, историю Робера Бесси. Я знала о беспрерывных и напрасных звонках Бруно Раффета, о том, что их осуждают, называют «высокомерными», и мне это, пожалуй, нравилось. Итак, мы выехали на взятом напрокат «Мерседесе», с багажом, который тоже казался несколько выбитым из колеи, как и его хозяева, и поехали в Нормандию. В машине мы разговаривали мало. Самым разговорчивым и веселым, по неизвестной мне причине, узнать которую у меня не было времени, был шофер. Казалось, мы упражняемся в вежливости и обмене любезностями. Будто каждому из нас хочется все заклеить пластырем. Дом им понравился. Это был большой дом, и там действительно гулял сильный ветер. И не слишком светский, что позволило всем присутствующим сесть на диван с ногами. В первый вечер было занятно. Мы, естественно, знакомились. Обменивались жестами и словами, привычными каждому из нас, а потому разговаривали учтиво, почти избегая говорить о себе. Алкоголь выполнял роль смазочного материала, музыка, как говорят, «создавала фон». Что касается собаки, ласкового увальня, глядевшего на нас во все глаза, – он никак не мог понять, почему эти три человека, которые должны давать ему команды, просто устало сидят на диване, и казался единственным из нас живым существом. Моя рана болела меньше, и я решила, что в этот вечер, погрязший во взаимной вежливости и предосторожности, я попытаюсь им помочь. «Завтра я им все покажу, – думала я, – траву, замечательную траву, безухую козу, которая наверняка вызовет у Элеоноры улыбку, я подарю им покой, научу их сердиться, негодовать и отвергать, передам им все, чему научилась сама за тридцать семь лет, я даже подарю им, если получится, попытаюсь подарить, средство утешения с помощью самого себя, как пытаюсь утешиться сама». Но назавтра было завтра, и я подумала, что для каждого из нас ночь оказалась слишком длинной в этих комнатах, так удаленных друг от друга.
А потом, не переставая, шел дождь. Мы с Себастьяном, чувствуя себя таким образом более надежно, завели привычку спать вместе, по вполне естественной причине и без таковой. В общем, мы проводили дни в ногах у Элеоноры, как обычно погруженной в детективные романы и такой изысканной рядом с нами – гнусными, растерянными, грешными. Время от времени она запускала нам в волосы прекрасные длинные пальцы, сравнивая на ощупь их мягкость, и тогда мы, ее брат и я – незнакомка, наперебой смеялись и становились еще нежнее друг к другу. Мы слушали оперы: «Богему», «Тоску», «Травиату», и возвышенные голоса певцов в сочетании с простотой сентиментальных проблем героев надрывали нам сердце. Деревья так промокли от дождя, что собака предпочитала сидеть с нами в доме, чем играть с палкой на улице. Потрескивал огонь, располагая к откровенности, однако никто не торопился излить душу. Жизнь могла быть и такой, странной, конечно, но подлинной, потому что в ней не было никакого принуждения, и когда длинные пальцы Элеоноры гладили меня по щеке, а голова Себастьяна, напевавшего «Меня зовут Мими», лежала у меня на плече, в этом что-то было. Непритязательное, нежное, готовое исчезнуть. От чего можно было сохранить чистые сердца. Но деревенский дом был не так уж удален от мира, и поэтому я была начеку – неустанно, как моя собака, чересчур ласковая, и как моя кошка, чересчур наблюдательная. Потом был Стокгольм. Телеграмма из Стокгольма. Я помню этот день; я лежала на ковре, как обычно, между Элеонорой и Себастьяном, мы смеялись, но, несмотря на то, что нам было весело, уже были в ловушке, и я услышала, как подъехала почта. В телеграмме говорилось, что Хуго вышел из тюрьмы и что единственный человек, в котором он ни на минуту не сомневается, – Элеонора, и в ее любви тоже, и что он ждет в аэропорту Стокгольма, когда она вернется. Она встала, и я ее поняла, сразу поняла, почему она хочет вернуться к этому человеку, который ошибался в ней, почему хочет продолжить эту бесконечную ошибку и это успокоительное безумие. Потому что для женщины, опустошенной, как она, – я видела это по ее глазам и движениям, – невозможно больше выносить весь этот парижский бедлам 72-го года, который ее брат пытался превратить для нее в праздник, – я ясно видела: наступил предел. Глядя на телеграмму, она вздохнула, они вздохнули. Их ждут спокойные берега Швеции, Хуго, такой великодушный в своей глупости, жизнь, которой я не знаю. Тем не менее последний вечер был мучительным. Мы втроем сидели в маленькой гостиной, на коленях Элеоноры была кошка, а собака лежала на полу между Себастьяном и мной, чутко поводя ноздрями в ожидании бог весть какой охоты. Потом наступили усталость, напряжение, и мы сказали друг другу «до свидания», «до завтра», зная, что завтрашнее прощание будет скомканным из-за спешки, нехватки времени, необходимости торопиться, потому что поезд отходил в четверть первого, а мы не из тех людей, которые в четверть первого уже как следует проснулись. И правда, дорога прошла несколько тягостно – от дома до вокзала в Довиле. Когда я говорю «тягостно», это значит молча. У нас оставалось еще пять минут, и мы тыкались носами в щеки друг друга, не помню, о чем мы говорили. Наконец этот нелепый поезд начал пыхтеть, свистеть, словом, шуметь, как полагается поезду. И будто в свете рампы я увидела два лица, такие далекие и такие нежные, и поняла – мне больше никогда не увидеть похожих. Я подняла руку. Дождь лил как из ведра, но ни тот, ни другая не просили меня ехать домой, и я сказала слегка, как мне показалось, угасшим голосом: «До свидания, до свидания»; Элеонора Ван Милем высунулась из окна (и вся нормандская деревня качнулась вместе с ней в стекле) и сказала мне: «Не до свидания, а прощай», так мягко и так окончательно, что я бы обиделась, если бы не знала, что это так.