Том 6. Наука и просветительство - Михаил Леонович Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последняя глава – о «лесенке» Маяковского, которая стала в советской поэзии внешним знаком гражданской поэзии. Автор прослеживает некоторые тематические ветви этой советской гражданской поэзии (жанр оды, миф о Ленине, стихи о самом Маяковском – вплоть до Евтушенко и Рождественского). Может быть, интереснее было бы проследить, наоборот, использование «лесенки» в негражданской поэзии: какую специфику вносит этот прием, скажем, в стихи о любви (у Луконина и др.)? Стих дробился в советской поэзии не только «лесенкой», но и «столбиком» (как у раннего Маяковского); как кажется, это тоже был сигнал гражданственности, но менее яркий. Автор справедливо отмечает (с. 238), что Пастернак, например, «лесенкой» не пользовался, однако «столбиком» он разбил весь свой «Девятьсот пятый год» (чтобы больше получить построчных, как он честно признавался в письмах к родным, – попрек, которым всегда дразнили и Маяковского). Вероятно, это для него значило вписаться в гражданскую поэзию, но отвести мысль, будто он при этом подражает Маяковскому.
В эпилоге к книге автор предлагает для сравнения хороший параллельный пример разработки тематической традиции без опоры на метрическую традицию – три стихотворения о царскосельской статуе Перетты над кувшином: «Царскосельская статуя» Пушкина в элегических дистихах (с эпиграммой-маргиналией А. К. Толстого), «Расе» Анненского (александрийским стихом; можно бы добавить стихотворение В. Комаровского об обеих этих статуях) и «Царскосельская статуя» Ахматовой (4-стопным ямбом).
Любопытно, что главным героем семантической истории русского стиха, таким образом, выступает Пушкин – и в «Черной шали», и во «Вновь я посетил…», и в «Онегине» именно он остается фоном и ориентиром для позднейших поэтов (недаром фотографией царскосельской статуи Пушкина на скамье украшена суперобложка книги). Между тем при всех экстенсивных обследованиях семантических ореолов в менее броских размерах переломной фигурой оказывается Лермонтов – как автор и «Выхожу один я на дорогу…», и «По синим волнам океана…», и «Спи, младенец мой прекрасный…», и «Горные вершины…». Пушкин выступает как бы завершителем эпохи, Лермонтов – зачинателем новой; вершинные стихотворения новой эпохи оглядываются на Пушкина, рядовые движутся в направлениях, заданных Лермонтовым. Подражания онегинской строфе – все, так сказать, именованные, со ссылкой на источник; подражания «Вновь я посетил…» – полуименованные, легко угадываемые; подражания «Черной шали» помнят о своем образце при Аксакове и даже Пруткове, но затем легко забывают; именно подражания последнего типа тянутся за Лермонтовым более длинными вереницами, чем за Пушкиным. (Мы сказали «забывают»; может быть, вернее сказать «память уходит в подсознание». М. Вахтель очень осторожен в гипотезах, однако на с. 271, говоря о воспоминаниях Светлова про «шальную мысль», подсказавшую ему замысел «Гренады», он замечает: не проговорка ли это о влиянии размера «Шали»?)
Опыт показывает, что тема «метр и смысл» всегда влечет за собою тему «ритм и смысл» – ритмико-семантические подтексты, всплывающие у позднейших поэтов. Попутные наблюдения такого рода есть и в книге М. Вахтеля, особенно в разделах о Лермонтове и Вяч. Иванове. Например, пушкинское «…Но я молчу; два века ссорить не хочу» откликается у Вяч. Иванова: «Солгать и в малом не хочу; мудрей иное умолчу», а на него ссылается Перелешин: «Мудрец об этом говорил, а я чужое повторил». Лермонтовское «И Гарин вышел. Дома пули И пистолеты снарядил. Присел – и трубку закурил» Вахтель возводит к пушкинскому «Вот пистолеты уж блеснули… пули», тогда как скорее это сплав из «Пистолетов пара, две пули…» и «При свечке Шиллера открыл». Точно так же для строчки С. Соловьева «Где прежних лет моряк отважный» отмечен подтекст «Где прежде финский рыболов…», но не отмечен сплавленный с ним «…Торгаш отважный…». В цитируемых стихах Перелешина «Не у партийного витии – орденоносной мелкоты – я нахожу моей России неистребимые черты» можно было бы отметить броскую реминисценцию из «На ранних поездах» Пастернака. Не знаю, отмечалось ли до этой книги, что концовка III главы «Онегина» «Докончу после как-нибудь» была осмысленна в романе, печатавшемся с продолжениями, и становится бессмысленна в середине «Казначейши» (с. 40, «А там докончим как-нибудь») – намеренно или ненамеренно?
Автор превосходно владеет материалом и превосходно владеет языком: его переводы пушкинских цитат для английского читателя безукоризненно точны. Там, где его не стесняет рифма, он делает эти переводы стихами, и для русского читателя они тоже небезынтересны: в них белый 5-стопный ямб «Вновь я посетил…» (и следующих за ним стихотворений) как бы возвращается к диалогу со своими западными образцами, и в них порой слышится интонация по-пушкински спрессованного Вордсворта, который так и остался для русской поэзии чужим словом. М. Вахтель перевел даже знаменитую безымянную пародию «Зима! Пейзанин, экстазуя…» – «Ah, Winter!.. The paysan extatic Now nouvellizes the chaussée…» – и она, рядом с образцом, стоит эпиграфом к главе об онегинской строфе. Можно разве пожалеть, что на с. 202 он не решился в концовке ходасевичевских «Дактилей» перевести буквальнее: «Now in the January night, somewhat drunk, in a six-foot meter Using a six-fingered form (у Вахтеля: «Using a form of six lines»), son recalls father again».
О мелких недосмотрах в хорошей книге не стоит говорить. Так, трудно согласиться, что у Ходасевича в «Жив Бог!..» (с. 250) концовка намеренно складывается в деформированную строфу державинской оды «На счастье» – скорее это случайность, просто концовочное четверостишие меняет рифмовку на охватную – достаточно известный прием. Неверно, будто лимерики в русской поэзии появились только в 1994 году (с. 261), – их переводил еще Маршак. Говоря об элегическом пентаметре (с. 188), следовало бы отметить неправильность у самого Пушкина – стяжение в недозволенном месте в полустишии «поднял меткую кость». И самое страшное – обмолвка на с. 5, где сказано, будто пушкинская «Телега жизни» – это терцины (автор явно думал о «В начале жизни…»); для критиков, которые не читают дальше пятой страницы, это будет повод для придирок.
Чего в этой книге нет, так это европейских параллелей к ее русской теме (разве что о Данте сказано, что его имя так же прочно срослось с терцинами, как пушкинское – с онегинской строфой). Не упоминается даже книга