За правое дело - Василий Семёнович Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Штумпфе демонстрировал множество сценок, посвященных Шмидту: «Шмидт женится, но, работая в течение года в ночной смене, никак не соберется переспать с женой», «Шмидт получает значок за двадцатилетие своей слесарской работы на механическом заводе и пытается обменять этот значок на килограмм картофеля», «Шмидту торжественно перед строем зачитывают приказ о разжаловании его из унтер-офицеров в рядовые» – событие, действительно происшедшее в прошлом году.
Внешне Шмидт не производил впечатления комической фигуры: большой, сутулый, такого же роста, как и Штумпфе, он обычно был мрачен и молчалив. Но Штумпфе умел подмечать самые незначительные его особенности: манеру шаркать на ходу подошвами, шить с полуоткрытым ртом, внезапно задумываться и сопеть при этом.
Шмидт был самым пожилым солдатом в роте, он участвовал в первой мировой войне. Рассказывали, что он в восемнадцатом году был сторонником дезертирского движения.
Какой-то раздражавшей, унылой тупостью веяло от этого допотопного болвана Шмидта. Штумпфе не мог спокойно смотреть на него. Шмидт был неудачлив, в армию попал как унтер-офицер – рядовым бы его не взяли по возрасту, но после разжалования его не демобилизовали, хотя он обладал квалификацией рабочего, дающей право вернуться в тыл. Словом, он влип, и неудачливость Шмидта всех смешила и раздражала. Его всегда посылали на тяжелые работы. Он обладал талантом попадаться на глаза как раз в ту минуту, когда нужен был человек для реконструкции офицерской уборной или для закапывания нечистот. Работал он с тупой и молчаливой добросовестностью, с какой-то идиотской неутомимостью. Разжалован в рядовые он был в самом начале восточной кампании, когда рота, еще не дойдя до фронта, охраняла тюрьму и лагерь военнопленных. Шмидт отлынивал от несения конвойной службы, пытался симулировать болезнь, и полковой врач обнаружил это – видимо, дезертирство жило в его крови. После разжалования он не проявлял трусости, был исправен, неплохо стрелял. Когда рота уходила на отдых в тыл, он усердно отправлял домой продовольственные посылки. И все же он был смешон. Штумпфе называл его Михель.
35
За круглым столиком при свете семейной лампы под розовым абажуром сидели три друга: Штумпфе, Фогель и Ледеке.
Их связывали узы трудов, опасностей, веселья, у них было мало тайн друг от друга.
Фогель, высокий, сухопарый юноша, учившийся до войны в гимназии, оглянулся на дремавших в полутьме людей и спросил:
– А где же наш приятель Шмидт?
– Он в охранении, – ответил тонкогубый Ледеке.
– Похоже на то, что война кончается, – проговорил Фогель. – Огромный город все же, я пошел в штаб полка и заблудился.
– Да, – сказал Ледеке, – все хорошо, что хорошо кончается. Вы знаете, сейчас я стал трусом; чем ближе к концу войны, тем страшней быть убитым.
Фогель кивнул:
– Скольких мы похоронили, действительно глупо после всего погибнуть.
– Даже не верится, что я снова буду дома, – сказал Ледеке.
– Будет чем похвастать, особенно если заболеешь под конец веселой болезнью, – сказал Фогель, не одобрявший женолюбцев. Он осторожно провел ладонью по орденским ленточкам. – У меня их меньше, чем у штабных героев, но я их честно заработал.
Молчавший Штумпфе усмехнулся и сказал:
– На них ничего не написано – и те, что выданы в штабе, выглядят так же, как те, что заработаны в бою.
– Штумпфе неожиданно впал в унынье, – сказал длиннолицый Ледеке, – не хочет рисковать перед концом.
– Непонятно, – сказал Фогель.
– Тебе непонятно, – сказал Штумпфе, – еще бы, ты вернешься к папеньке на фабрику бритвенных лезвий и заживешь как бог.
– Ну, ну, ты тоже не прибедняйся! – сказал раздраженно Ледеке.
– Что? – сердито спросил Штумпфе, хлопнув ладонью по столу. – Посылки?
– А мешочек на груди? – насмешливо спросил Ледеке.
– Ну и что в этом мешочке – дуля? Я только теперь под конец понял, оказался полным болваном. Как мальчишка, плясал на крыше во время пожара, а толковые люди занимались делом.
– Все зависит от удачи, – сказал Фогель. – Я знаю человека, которому достался в Париже брильянтовый кулон. Когда он был в отпуску и принес его ювелиру, тот спросил: «Сколько вам лет?» – «Тридцать шесть». – «Ну вот, если вы проживете до ста и ваша семья будет все расти, то, продав эту штуку, вы не будете нуждаться». А досталась ему вещь шутя.
– Хоть бы посмотреть на такую штуку, – сказал Ледеке, – у русских мужиков не найдешь брильянтовых кулонов, в этом Штумпфе прав, конечно. Попал не на тот фронт. Будь я танкистом, я мог бы возить с собой ценности: сукно, меха. Не тот фронт и не тот род оружия, в этом причина.
– И не то воинское звание, – добавил Фогель, – будь он генералом, он бы не хмурился сегодня. Они гонят грузовик за грузовиком. Я разговаривал с денщиками, когда был прикомандирован к охране штаба армии. Вы бы послушали их споры: чей хозяин вывез больше мехов.
– В штабе прямо в воздухе висит с утра до вечера: Pelze… Pelze…[16] Теперь мы подходим к Индии и Персии – пахнет коврами.
– Вы дураки, – сказал Штумпфе, – к сожалению, сегодня, под конец, я понял, что был не умнее вас. Тут дело идет о совершенно ином. Дело идет не о шубах и коврах. – Он оглянулся, не прислушивается ли кто-нибудь к их разговору, и перешел на шепот: – Дело идет о будущем семьи, детей. Вот эти безделки: золотая монета, часики, колечко мне достались при еврейской акции, в жалком, нищем местечке. А представь себе, что получают люди из эйнзатцгрупп[17] при ликвидациях в Одессе, Киеве, в Варшаве? А?
– Ну, знаешь, – сказал Фогель. – Ну их к черту, эти дела в эйнзатцгруппах, у меня не те нервы.
– Пфенниг с каждого переставшего дышать иудея, – сказал Штумпфе, – не больше.
– Ты не останешься внакладе, – сказал Ледеке, – фюрер взялся за это дело, тут пахнет вагонами пфеннигов.
Они рассмеялись, но Штумпфе, самый веселый из них, остался серьезен.
– Я не такой идеалист, как ты, – сказал он Фогелю, – и не собираюсь скрывать это. Ты человек прошлого века, вроде лейтенанта Баха.
– Не у всякого богатая родня, – сказал Ледеке, – будь у