Голоса исчезают – музыка остается - Владимир Мощенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не так уж трудно представить всё это. Володя нуждался в Большой Любви, и не вина Эли, что им пришлось в конце концов расстаться. Зато была высечена божья искра, очистился горизонт – и появились стихи, достойные встать в один ряд с образцами любовной лирики мирового уровня: «Селигер», «Хотел бы я долгие годы на родине милой прожить…», «Этих первых узнаю заморозков речь я…», «Боже, как это было давно», «Застава», «Нет сил никаких улыбаться…» Ну и, конечно, гениальный «Венок»: «Вот мы с тобой и развенчаны. Время писать о любви. Русая девочка, женщина, плакали те соловьи…»
Но всё это будет не сейчас. Сейчас мы сидим на оголившихся корнях, опустив в холодную воду босые ноги. Он рассказывает о том, как близкий ему поэт Реваз Маргиани на днях возил его к другому, более знаменитому ущелью – Дарьяльскому. Там, сказал он, вдоль него – много крепостей, а одна из них, Дарьяльская, стоит на скалистой горе, над левым берегом бешеного Терека.
– Догадываешься, – спросил Володя, – о ком я думал?
– О Лермонтове?
– Ну да.
Догадаться было не так уж сложно: Лермонтов посвятил именно этому ущелью свою «Тамару»:
В глубокой теснине Дарьяла,Где роется Терек во мгле,Старинная башня стояла,Чернея на чёрной скале.
В той башне высокой и теснойЦарица Тамара жила:Прекрасна, как ангел небесный,Как демон, коварна и зла…
– Как это тебе? – спрашивал Володя. – «Чернея на чёрной скале»!
По пути в Дом творчества мы, не сговариваясь, повернули к маленькому рынку возле железнодорожной платформы, взяли бутылку чачи, малосольные огурцы, сулугуни и кукурузные лепёшки свежайшей выпечки, завёрнутые в чистенькую марлю. А потом, поднимаясь в гору, Володя снова вернулся к Лермонтову, рассказал, что в отрочестве, в Лихославле, задумал написать пьесу о том, как на балу у графини Лаваль, в её особняке на Английской набережной в Петербурге, произошла ссора Лермонтова с Эрнестом Барантом, сыном французского посла при дворе Николая I, как Барант крикнул: мол, в своём отечестве я нашёл бы верный способ кончить это дело, а поэт ответил, что у нас, в России, следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы не позволяем себя оскорблять безнаказанно; вот и состоялась за Чёрной речкой на Парголовской дороге дуэль – сначала на шпагах, затем в ход пошли пистолеты; великий Мишель после осечки у Баранта выстрелил в воздух, так что никто не пострадал.
3
Не зря Соколов возвращался стихами к тому, что когда-то пробуждало у него неодолимое желание сочинить пьесу. Это стало едва ли не сквозным мотивом его лирики, отозвалось в строчках 1956-го: «К нам приходят ночами Пушкин, Лермонтов, Блок. А у них за плечами столько разных дорог. <…> И часами глухими над безмолвием крыш долго, досветла, с ними ты о чём говоришь?» А вслед за этим – сразу же знаменитое:
Когда стреляют в воздух на дуэли,Отнюдь в обидах небо не винят,Но и не значит это, что на делеОдин из двух признал, что виноват.
И удивив чужого секунданта,И напугав беспечно своего,Он, видя губы белые Баранта,Пугнул ворон. И больше ничего.
Ведь ещё ночью, путаясь в постели,Терзая лоб бессонной маетой,Он видел всю бесцельность этой цели.Как всю недостижимость главной, той.
Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.И что ему до этого юнца?Уж он сумел бы вбить ему в межглазьеКрутую каплю царского свинца.
Моя близкая подруга Марианна Роговская-Соколова, о которой я скажу чуть ниже, в интервью, опубликованном в «Литературной газете», убедительно подтвердила, как была органична, важна лермонтовская тема в Володином творчестве: «Планетарная тоска переливается во властную думу о Родине, страстную, странную к ней любовь-благодарность, любовь-боль, любовь-тоску. (Вспомним лермонтовское „Люблю отчизну я, но странною любовью“). В одном из лучших стихотворений лермонтовского цикла Соколова „Тоска по Родине“ мы опять не ощущаем разделяющей грани – чью душу, Лермонтова или Соколова, щемит эта надрывная тоска по Родине».
Для «тихой лирики» эти стихи – всё равно, что вкрутить в патрон, рассчитанный на сорок ватт, двухсотсвечовую лампочку. Воспеваются ничем не замаскированные мятеж, дух отрицанья, дух сомненья. Вы думаете: это всё – о прошлом? Слушайте тогда:
…Мы жили яростно и глухо,Всё видя, но не на виду,На площадях людского духаДвенадцать месяцев в году.
Мы грустной тешились химерой,Что всё вернётся к декабрю,Чиновники и офицеры…Ропща на трон… Служа царю.
А Лермонтов, откинув бурку,Мишень для этих и для тех,Слал на почтовых к ПетербургуВ железных рифмах гнев и смех.
И сердце обливалось кровью,И твёрже становилась речь,Но горе с первою любовью, —Её вовек не уберечь.
Он жил и сам не как хотелось,Но поступал, как сам хотел.Его любили мы за смелостьВысоких слов и честных дел,
За то, что ясными глазамиОн проникал и в грудь земли,Ах, даже и за то, что самиТакими быть мы не могли…
Тогда, в Квишхети, надолго задумавшись, он неожиданно сказал:
– Я вот всё думаю, какая убийственная рифма: «Мишель – мишень»!
Грузия помогла Соколову, с детства бредившего великим поэтом – Невольником Чести, окатив его, как и Лермонтова, дарьяльской волной. Типично соколовскими, пружинно-сжатыми стали «Пятигорские стихи», которые я бы назвал поэмой из-за развития в них сюжетно-образной структуры; их дактилический строй лишён всяческой натуги. Здесь Лермонтов, «мой герой, поэт и деспот», – жертва «родного ада» с его «кодексом вахтпарада», преодолев косность и тлен действительности, «крутым и пылким», «некрасивым и насмешливым, сбившим фуражку на затылок» навсегда остаётся «юным юнкером». Интонация стихотворения диктуется полётом, стремительностью, далью с её «мглой и яркостью». «Не в музейном пыльном кивере, не в странице шелестящей, я его увидел в кипени, сломя голову летящей. Я в бессмертно наплывающем, романтическом тумане ощутил его товарищем и Сомненью, и Тамаре. Тень героя… От лица её повторяю вслед за тенью – щит и шпагу отрицания он держал как утвержденье». Такой же вдохновенной энергией и поэтической дальнозоркостью отличается ещё одно стихотворение этого же (если можно так сказать) цикла «Машук оплыл – туман в округе…», где, вопреки утверждению Соколова, и его строки рвались «по швам от страсти»! Вот вам, пожалуйста, и «тихая лирика», родоначальником которой его окрестили.
В Квишхети он прибыл с книгами Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы». Отвлекаясь от чтения, он всё глубже и глубже развивал тему поэтики этого пророка русской революции (по определению Д. С. Мережковского). Всю жизнь он не расставался с его творчеством, и я уверен, что оно сыграло большую роль в становлении Соколова как выдающегося художника слова, живописателя двориков, улиц, переулков родных городов, ещё не обезображенных новостроем, и, конечно же, природы – и российской, и болгарской, и закавказской, как радетеля за страдающего человека. Как-то часа в два ночи он пришёл в мою комнатку, сел с краю на кровать и стал читать вслух пронзительный зов старца Зосимы: «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его… Любите всё создание Божье, и целое, и каждую песчинку. Каждый листок, каждый луч Божий любите, любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будем любить всякую вещь и тайну Божию постигать в вещах… Землю целуй и неустанно, ненасытно люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омоч и землю слезами радости твоей и люби сии слёзы свои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо оно есть дар Божий, великий, да и немногим даётся, а избранным».
Чуть ли не до утра говорил он о своём Достоевском, о его Петербурге, о его живописи и философии.
А занялся рассвет – сказал:
– Идём ко мне. Посиди у меня пару минут. – В его комнате горела лампочка под невзрачным абажурчиком, облепленная со всех сторон мотыльками. Он открыл тумбочку, вытащил оттуда бутылку с прозрачной чачей. – Будешь? Ну, как хочешь. У меня не идут из головы стихи Лёни Тёмина: «Разбивается сердце, когда не под силу одолеть ему тяжесть обиды и бед. И уходит в себя человек, как в могилу, и, затихнув, живёт ещё множество лет. А бывает – дробится на мелочи быта и пустеет – могущее космос вместить. Но снаружи не видно, что сердце разбито, и кругом говорят: меньше надо бы пить…»