Саранча - Сергей Буданцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таня целый день супилась, сделала свои выводы:
— Наш край обречен. Нет культурных сил, руки не доходят до окраин. Ты совсем одинок. Под руку лезет какая-то мразь, — это же не случайно.
II— Вот, товарищ Эффендиев, — рассеянно говорил Михаил Михайлович, осыпая обрывок газеты закорючками цифр, — вот, товарищ, — саранче, каждому насекомому нужно семьдесят два золотника, то есть три четверти фунта зеленого корма, — пропитание на всю жизнь. Так в этот год она истребит в нашем округе четыре с половиной миллиона пудов, то есть почти все тростники на русской стороне Карасуни, иначе говоря, лишит окрестных жителей и топлива, и строительного материала, которым пользуются при нашей бедности во всем районе. О посевах говорить и не приходится, если она на них двинется.
— Посевы надо отстаивать.
— Легко сказать! — голос Эффендиева прозвучал как будто издалека. Крейслер поднял на него рыжий воспаленный взгляд. Таня посмотрела на них. Они были рядом как два угля: Крейслер, в веснушках, в диких оплеухах загара, в поросли красной бороды, — как бы догорал; лицо Эффендиева, в блеске желтой иранской кожи, в жесткой курчавости волос, казалось куском антрацита, только что зажегшегося в хорошо раззуженном под дувалами жерле заводской печи. Эффендиев никогда не записывал того, что сообщал Крейслер, и все прекрасно повторял в докладах. «Саранчу мы сгоним, — говорил он, — а потом за настоящие дела примемся».
Весеннее солнце нагревало Степь, как щеку яблока. Почва, начиненная мириадами и мириадами яиц, выделяла свой клад в дебрях тростников. Эффендиев сам не так давно жил, как живут и множатся в этом неисследованном мире рыбы, дичь, звери. И он находил для описания бедствий, несомых саранчой, неожиданные слова. В шарабане или верхом на гнедом иноходце он переезжал из селения в селение и, когда ехал один, распевал сочиненную им песню: «Камыш зорок, как хоросанский жеребец. Он чуток, как джейран, как горный поток, он шумит при ночном ветре. Страшное множество плодится у его корней».
Он любил произносить речи. Чаще всего вспоминал, как, почти выпадая из гнезда балкона, зажигал кровь «революционной демократии» расстрелянный Алеша Джапаридзе. Эффендиев даже огорчался, что революционная демократия сдана в архив вместе с его ранней молодостью, Гумметом, борьбою за Кюрдамир под начальством левого эсера Петрова, одного из двадцати шести. Боевые крещения не забываются. Призывы к борьбе с саранчой, возбуждение добровольчества, — это напоминало суматоху восемнадцатого года, когда он, братаясь с армянами, бил наступавших мусульман.
И теперь наступили тяжелые дни. Крейслер приходил в отчаяние.
— Что же это делается? От Веремиенко, от Саранчовой организации ни слуху ни духу. Мы согнали людей, понанимали беженцев, зря кормим.
Пан Вильский вошел боком в дверь, прикрыл ее плотно, как заговорщик.
— Совершенно верно. Я сейчас отпустил вечернюю партию, совсем мало провизии остается. Разрешите сказать.
Он уселся, как усаживался в этой комнате вечерами, под пульсирование знакомой динамо, полтора десятка лет, в позе, которая, казалось, была ему навязана невидимым футляром, и, поигрывая пугающе длинными пальцами, начал обычное:
— Вспоминаю, это было за Мейером, в тринадцатом году, на четвертом року моей службы в качестве помощника механика. Тогда тоже появилась страшная саранча. Господин Мейер был хотя и немец, но честный и порядочный человек (он безмятежно поглядел на Крейслера), — и надо сказать, тогда ведь все посевы страховались, однако он считал долгом бороться с саранчой и купил те аппараты «Вермореля». И я вспоминаю, что мы не нуждались в продуктах для рабочих. Если не было, мы их покупали в Черноречье у молокан, а потом подавали счета уездному агроному.
Трудно было понять, какой опыт вынес пан Вильский из нашествия тринадцатого года. Заметив недоумение, он с ужимками крайней доверительности закончил:
— Я только счел долгом сказать, как было за Мейером.
В открытое окно через сетку от москитов пробился заливистый лай тощей собаки Халхалки, ожесточенный, прерывистый, хриплый. Ее прервали руганью. Под осторожное отпрукиванье тяжело прошлепали копыта лошади. Таня вышла.
— А мне черт с ним, как было с Мейером, — без насмешки возразил Эффендиев, прислушиваясь. — Не хватит хлеба, завтра же отниму у кулаков. Пусть меня расстреливают. Надо от нее отбиваться. Не могу без дела сидеть, ждать, когда она меня жрать придет.
Он потому и был близок Крейслеру, что видел в саранче личное несчастье. Таня вернулась.
— Телеграмма. Привез нездешний, беженец, заблудился: Веремиенко? — спросила она.
Михаил Михайлович возился с бандеролью, руки дрожали, едва не порвал бумагу.
«ЦЕЛАЯ ЭК-СПЕ-ДИЦИЯ, — МЕДЛЕННО РАЗБИРАЛ ОН ПОЛУСТЕРШИЙСЯ КАРАНДАШ, — СРОЧНО ГРУЗИТСЯ ПОЙДЕТ МОРЕМ ТОЧКА ТРЮМ ПАРОХОДА БАРЖА ПОЛНЫ ИНСЕКТИСИДАМИ С НАМИ ТРИ ГРУЗОВИКА АППАРАТУРА КОННАЯ ВЬЮЧНАЯ ТОЧКА ВСЕ-ВСЕ-МЕРНО ЗАДЕРЖИВАЙТЕ ДВИЖЕНИЕ САРАНЧИ ВЕРЕМИЕНКО».
— Дурак! — прошипел Крейслер, побагровев. Прилившая к голове кровь, казалось, шевельнула волосы. Он выдохнул звук с такой силой, что затрепетал желтый абажур над лампой. Таня поняла, насколько муж отравлен волнением, затемнившим его ровную кровь. — Дурак! «Всемерно задерживайте»… Откуда у него слова такие! Что мы можем сделать в болотах? Мы не насекомые, чтобы скакать с кочки на кочку, не птицы. А она скачет, она сажень за саженью приближается, голодная, ненасытная, идет вразброд, черт ее знает куда повернет! Первобытные канавы, волокуши, трещотки, — нам только кажется, что мы ее задерживаем. Это первые отряды личинок. У нас нет средств содержать людей. Теперь самое время начинать борьбу ядами, она отродилась вся, даже в низменных местах… Не могу поверить, что он трезвый послал такую телеграмму.
— А пьян, так его расстрелять мало. Когда же они будут?
— Если завтра погрузятся, — через пять дней.
— Считай, неделю. На сколько у нас хватит хлеба, пан?
— Коли давать сполна, по полтора фунта, — на два дня, по три четверти — на четыре.
— Давать по полфунту. Послезавтра пятница, не работать вовсе.
Крейслер заметил, что эти меры раздражат голодных беженцев и расслабят трудовой подъем. И осекся. Злобный взгляд Эффендиева пепелил эту нерешительность и склонность искать несколько выходов, когда есть один, и лучший.
В комнату ввалились трое разведчиков во главе с Чепурновым. Председатель Чернореченского сельсовета, молоканин с толстой бородой-лопатой, протиснулся в дверь крадучись. Все они несли новые тревожные сообщения: саранча кое-где уже выступала из камышей на поля.
Совещаясь, они просидели до полночи, Эффендиев позеленел, едва разводил рот. Пан, сраженный, задремал на диване.
Почти бредя, последним усилием распадающихся членов помогая Тане стаскивать прилипший к ноге со скомканной портянкой сапог, Михаил Михайлович успел сказать:
— Говорят, кролики умирают, если им несколько суток не давать спать. У Эффендиева хватит упорства и ожесточения утомить самого себя до смерти.
— Да и ты такой же. Спи. Спи. Спи.
IIIКое-где по берегам Карасуни между Черноречьем и Новой Диканькой росли, чаще в одиночку, изредка купами, малолиственные, ветвистые, кривые деревья, которым никто из русских не знал имени. Очень крепкие, — мука для дровосека, — они считались ни к чему не годными. Около них редели тростники и сыздавна, еще со времен пионерских поселений духоборов, они служили первым жилищем. Люди селились в огромных гнездах, которые сплетали на вершинах, недосягаемых для зверей. Но никогда, конечно, этот зеленый город не был так полон обитателями, как в тот год нашествия саранчи. Полтора фунта хлебного пайка привлекали поволжских беженцев чуть ли не со всего Закавказья. С утра до ночи около каждого дерева, с подветренной стороны, дымились костры от комаров. Издали эти дымки казались прочнее деревьев, нанесенные на окрестность как картографические обозначения. «Чисто как птицы. Только что не летаем». И они смеялись, эти люди. Они существовали странным сообществом, безымянные, как деревья, сносясь с миром, с посторонними через выборных. Даже числа этих людей никто не ведал точно. Пан Вильский выдавал хлеб только на работавших, не спрашивая о женщинах, детях, больных. Чаще всего к нему на завод приходил во главе двух-трех молодых парней худой шишковатый старик, звавший себя Степаном Маракушевым. Грамотный и дотошный, он сварливо торговался из-за каждой четвертушки. Его всегда поддерживал молодой мужик, в мешке и остатках домотканых штанов, с изъеденными, в расчесах от комаров ногами. Степана он звал папашей, но себе, — из озорства или от бездомной гордости, — расписываясь, присваивал новую фамилию: то Петров, то Ключников, то Лабашкин. Так и другие, сказываясь неграмотными, вдруг писали заявления, записки, видно, им к отчаянной жизни все хотелось прибавить загадочность, не то замести следы.