Детство Темы - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матери стоило большого труда отучить его от этой привычки.
– Что ты уродуешь свои глаза? – спрашивала она.
Но Тёма, чувствуя себя похожим в этот момент на Иванова, испытывал бесконечное наслаждение.
Иванов незаметно втянул Тёму в сферу своего влияния.
Вечно тихий, неподвижный, никого не трогавший, как-то равнодушно получавший единицы и пятерки, Иванов почти не сходил с своего места.
– Ты любишь страшное? – тихо спросил однажды, закрывая рукою рот, Иванов во время какого-то скучного урока.
– Какое страшное? – повернулся к нему Тёма.
– Да тише, – нервно проговорил Иванов, – сиди так, чтобы незаметно было, что ты разговариваешь. Ну, про страшное: ведьм, чертей…
– Люблю.
– В каком роде любишь?
Тёма подумал и ответил:
– Во всяком роде.
– Я расскажу тебе про один случай в Испании. Да не поворачивайся же… Сиди, как будто слушаешь учителя. Ну, так… В одном замке в Испании пришлось как-то заночевать одному путешественнику…
У Тёмы по спине уже забегали мурашки от предстоящего удовольствия.
– Его предупреждали, что в замке происходит по ночам что-то страшное. Ровно в двенадцать часов отворялись все двери…
У Тёмы широко раскрылись глаза.
– Опусти глаза!.. Что ты смотришь так?… Заметят… Когда страшно сделается, смотри в книгу!.. Вот так. Ровно в двенадцать часов отворялись сами собою двери, зажигались все свечи, и в самой дальней комнате показывалась вдруг высокая, длинная фигура, вся в белом… Смотри в книгу… Я брошу рассказывать.
Тёма, как очарованный, слушал.
Он любил эти страшные рассказы, неистощимым источником которых являлся Иванов. Бывало, скажет Иванов во время рекреации: «Не ходи сегодня во двор, буду рассказывать». И Тёма, как прикованный, оставался на месте. Начнет и сразу захватит Тёму. Подопрется, бывало, коленом о скамью и говорит, говорит, – так и льется у него. Смотрит на него Тёма, смотрит на маленький, болтающийся в воздухе порыжелый сапог Иванова, на лопнувшую кожу этого сапога; смотрит на едва выглядывающий засаленный, покрытый перхотью форменный воротничок; смотрит в его добрые светящиеся глаза и слушает и чувствует, что любит он Иванова, так любит, так жалко ему почему-то этого маленького, бедно одетого мальчика, которому ничего, кроме его рассказов, не надо, – что готов он, Тёма, прикажи ему только Иванов, все сделать, всем для него пожертвовать.
– Как много ты знаешь, – сказал раз Тёма. – Как ты все это можешь выдумать?
– Какой ты смешной, – ответил Иванов. – Разве это моя фантазия? Я читаю.
– Разве такие вещи печатают?
– Конечно, печатают. Ты читаешь что-нибудь?
– Как читаю?
– Ну, как читаешь? Возьмешь какой-нибудь рассказ, сядешь и читаешь.
Тёма удивленно слушал Иванова. В его голове не вмещалось, чтоб можно было добровольно, без урока, сидеть и читать.
– Ты, вот, попробуй, когда-нибудь я принесу тебе одну занимательную книжку… Только не порви.
Во втором классе Тёма уже читал Гоголя, Майн Рида, Вагнера и втянулся в чтение. Он любил, придя из гимназии, под вечер, с куском хлеба, забраться куда-нибудь в каретник, на чердак, в беседку – куда-нибудь подальше от жилья, и читать, переживая все ощущения выводимых героев.
Он познакомился с Ивановым по дому и, узнав его жизнь, еще больше привязался к нему. Добрый, кроткий с теми, кого он любил, Иванов был круглый сирота, жил у богатых родственников, помещиков, но как-то заброшенно, в стороне от всей квартиры, в маленькой, возле самой кухни, комнатке. К нему никто не заглядывал, он тоже не любил ходить в общие комнаты и всегда почти просиживал один у себя.
– Тебе он нравится, мама? – приставал Тёма по сто раз к своей матери и, получая утвердительный ответ, переживал наслаждение за своего друга.
– Мама, скажи, что тебе больше всего в нем нравится?
– Глаза.
– Правда, глаза? Знаешь, мама, его мать умерла перед тем, как он поступил в гимназию. Я видел ее портрет. Она казачка, мама… Такая хорошенькая… Он на груди в маленьком медальоне носит ее портрет. Он мне показывал, только сказал, чтобы я никому ничего не говорил. Ты тоже, мама, никому не говори. Ах, мама, если б ты знала, как я его люблю.
– Больше мамы?
Тёма сконфуженно опускал голову и нерешительно произносил:
– Одинаково…
– Глупый ты мальчик! – улыбаясь, говорила мать.
– Мама, он говорит, чтобы летом я ехал к ним в деревню. Там у них пруд есть, рыбу будем ловить, сад большой; у него большой кожаный диван под окнами, и вишни прямо в окно висят. У дяди его прóпасть книг… Мы вдвоем запремся и будем читать. Пустишь меня, мама?
– Если перейдешь в третий класс – пущу.
– Ах, вот счастье будет! Я тебе привезу много вишен. Хорошо?
– Хорошо, хорошо. Пора уж заниматься.
– Так не хочется… – говорил Тёма, сладко потягиваясь.
– А в деревню хочется?
– Хочется, – смеялся Тёма.
Иногда утром, когда Тёме не хотелось вставать, когда почему-либо перспектива идти в гимназию не представляла ничего заманчивого, Тёма вдруг вспоминал своего друга, и сладкое чувство охватывало его, – он вскакивал и начинал одеваться. Он переживал наслаждение от мысли, что опять увидит Иванова, который уж будет ждать его и весело сверкнет своими добрыми черными глазами из-под мохнатой шапки волос. Поздороваются друзья, сядут поближе друг к другу и радостно будут улыбаться Корневу, который, грызя ногти, насмешливо скажет:
– Сто лет не видались… Поцелуйтесь на радостях.
В такие минуты Тёма считал себя самым счастливым человеком.
Ябеда
Но ничто не вечно под луною. И дружба Тёмы с Ивановым прекратилась, и мечты о деревне не осуществились, и на самое воспоминание об этих лучших днях из детства Тёмы жизнь безжалостно наложила свою гадливую печать, как бы в отместку за доставленное блаженство.
Учитель французского языка, Бошар, скромно начавший карьеру с кучера, сохранивший свою представительную фигуру, заседал на своем учительском месте так же величественно и добродушно, как в былые дни восседал на кóзлах своего фиакра[19]. Как прежде, бывало, он по временам стегал свою клячу длинным бичом, так и теперь, от времени до времени, он хлопал своей широкой, пухлой ладонью и кричал громким равнодушным голосом:
– Voyons, voyons donc![20]
Однажды, по заведенному порядку, шел урок Бошара. Очередной переводил, остальной класс был в каком-то среднем состоянии между сном и бодрствованием.
В маленькое, круглое окошко класса, проделанное в дверях, заглянул чей-то глаз.
Вахнов сложил машинально кукиш, полюбовался им сначала сам, а затем предложил полюбоваться и смотревшему в окошечко.
При всем своем добродушии Иван Иванович, который и смотрел в окошко, не вытерпел и, отворив дверь, пригласил Вахнова к директору.
Вахнов струсил и стал божиться, что это не он. В подтверждение своих слов он сослался на Бошара, будто бы видевшего, как он, Вахнов, сидел смирно.
Бошар, видевший все и с любопытством естествоиспытателя наблюдавший сам зверька низшей расы – Вахнова, проговорил с пренебрежением удовлетворенного наблюдателя:
– Allez, allez, bête animal![21]
Вахнов скрепя сердце пошел за Иваном Ивановичем в коридор, но когда дверь затворилась и они остались одни с глазу на глаз, Вахнов недолго думая встал на колени и проговорил:
– Иван Иванович, не губите меня! Директор исключит за это, а отец убьет меня. Честное слово, я говорю правду: вы знаете моего отца.
Иван Иванович хорошо знал отца Вахнова, который был в полном смысле слова зверь по свирепости и крутости нрава. Он славился на весь город этими своими качествами, наряду, впрочем, и с другими, признанными обществом: идеальной честностью и беззаветным мужеством.
– Встаньте скорей! – сконфуженно и растерянно заговорил Иван Иванович и сам бросился поднимать Вахнова.
Вахнов, для усиления впечатления, вставая, чмокнул надзирателя в руку. Иван Иванович, окончательно растерявшись, опрометью бросился от Вахнова, отмахиваясь и отплевываясь на ходу. Вахнов, постояв немного в коридоре, снова вошел в класс.
Какими-то судьбами эта история все-таки дошла до директора, и педагогическим советом Вахнов был приговорен к двухнедельному аресту – по два часа каждый день.
Убедившись, что донес не Иван Иванович, Вахнов остановился на Бошаре, как на единственном человеке, который мог донести. Это было и общее мнение всего класса. Хотя и не горячо, но почти все высказывали порицание Бошару.
«Идиот» Вахнов на мгновение приобрел если не уважение, то сочувствие. Это сочувствие пробудило в Вахнове затоптанное сперва отцом, а потом и гимназией давно уже спавшее самолюбие. Он испытал сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества. Но что-то говорило ему, что это сочувствие ненадежное и, чтоб удержать его, от него, Вахнова, требовалось что-то такое, что заставило бы навсегда забыть его прошлое.