Магия книги - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последние годы я надеялся на издание некоторых произведений, для чего уже сложились гарантии, но чему вновь на неизвестное время помешала война. Прежде всего речь идет о Жан Поле, которого Германия ждет вот уже несколько десятилетий! И из усопших за последние годы писателей, наиболее заслуживающих любви, требуется красивое издание сочинений Германа Банга. Хотя любой из членов романного цеха известен у нас лучше, чем он, произведения Банга бессмертны.
Обогатился среди моих книг и другой уголок, небольшой, но любимый и обихоженный. Это раздел, где разместились восточные произведения и сказки, «Тысяча и одна ночь», «Шицзин», «Бхагавадгита» и тому подобные вещи, а также японские стихи, индийские изречения и беседы Конфуция. Вплоть до недавнего времени в этом разделе почти полностью отсутствовала китайская проза. И вот четыре года назад вышло в свет небольшое избранное китайских легенд и историй о духах Мартина Бубера, чудесная книжица, и, так как недавно во время поездки по Азии с удивлением и чуть не влюбленно я сам заглянул в жизнь китайцев и потому оказался хорошо подготовлен к восприятию этих волшебных историй, они захватили меня сильнее, чем все, что с тех пор я читал. Но то был лишь первый, решающий взгляд в новый мир; примерный объем китайской популярной прозаической литературы знал я и раньше из «Истории литературы» Грубера и из бесед со знатоками и, хотя понятие об этой весьма примечательной области у меня уже было, я испытал тем не менее то, что по весне испытываешь с цветами, которых долго и с нетерпением ждешь, но которые появляются все же внезапно, врасплох. Каждый год приобретал я все новые книги и теперь, недели две назад, прикупил опубликованные X. Рудельсбергером в издательстве «Инзельферлаг» еще два томика «Китайских рассказов». Кроме них и той прелестной книжечки Бубера, нужно упомянуть и «Китайские вечера» Лео Грайнера, а также вышедшие у Дидерихса китайские сказки Вильгельма. У Георга Мюллера в Мюнхене увидел свет и сборник китайских новелл Пауля Кюнеля; три рассказа из этой книги опубликованы с небольшими изменениями и у Рудельсбергера. Таким образом есть уже что-то вроде возможности анализировать переводы, сверять тексты. Эти несколько книг, в каждой из которых есть что-то характерное для Китая и явственно ощущается субъективность состава, занимали и развлекали меня несчетное количество дней; наряду с многотомным Гёте в последнее время я читаю их ежедневно. В них на меня взирает двойственный лик Китая; ибо во всем китайском, и прежде всего в литературе, я усматриваю два образа, две стороны, два полюса. Одна сторона — это тихая, бесхитростная жизнь, консервативно-практическое отношение к реальностям быта, культ простого существования, здоровья, семейного счастья, процветания, собственности, всяческого богатства. Второе лицо, свидетельствующее о многочисленных индийских влияниях, — это наклонность к созерцанию, носящему у истинных мыслителей Древнего Китая чисто духовный и почти безобразный характер и породившему, однако, в народе чрезвычайно пеструю и нередко гротескную в своей чуждости нам мифологию и демонологию. И если бы спасительно не царила над этим великая первоидея Востока — идея постижения единства бытия, — то преисподняя и небеса, дьявольщина и очарование этого нереального мира, не были бы безусловно приемлемыми везде, тем паче с любовью. Но таковы уж краешки на одеянии истинного Бога[41], и, если хорошенько припомнить, найдется достаточно зеркальных примеров и в нашем средневековье, и в вере нынешних европейцев. Мы, обитатели Запада, поражены этой смесью отчетливейшего чувства реальности с безудержным фантазированием, но она утратит загадочность, если представить себе райское единство мысли и чувства, характерное и для нынешнего Востока. Тому, кто хочет узнать кое-что о Китае, эти рассказы дадут куда больше, чем высокая китайская литература. Я же хочу, чтобы этот любимый мной уголок каждый год пополнялся.
(1915)
ЯЗЫК
От несовершенства и скудости языка писатель страдает более, чем от недостатка всего прочего. Иногда он просто ненавидит язык, обвиняет и проклинает его, а точнее — самого себя за то, что рожден для работы с этим жалким орудием. С завистью думает писатель о живописце, чей язык — краски понятен одинаково всем от Северного полюса до Африки, или о музыканте, который пользуется звуками, тоже говорящими на всех человеческих языках, и которому послушны всякий раз столько новых, неповторимых языков, тонко отличающихся друг от друга — от монотонной мелодии до многоголосого оркестра, от трубы до кларнета, от скрипки до арфы.
Особенно глубоко и постоянно завидует писатель музыканту за то, что он владеет своим языком безраздельно и только для музицирования! А писатель вынужден использовать тот же язык, на котором и учат в школах, и заключают торговые сделки, и строчат телеграммы, и выступают в суде. Как же беден писатель: не имея для своего искусства собственного средства, собственного жилища, собственного сада, собственного окошечка, чтобы смотреть на луну, он вынужден все делить с обыденной жизнью! Говоря «сердце» и разумея трепетную живейшую суть в человеке, его сокровеннейшие свойства и слабости, он невольно указывает и просто на мускул. Говоря «сила», он вынужден сражаться за употребление этого слова с инженером или электриком. А когда он пишет «блаженство», то в образ, сим обозначенный, вкрадывается что-то теологическое. Писатель не может употребить ни слова, которое бы одновременно не значило и что-то другое, на одном и том же дыхании не привносило бы чужих, мешающих, нежелательных представлений, в самом себе не содержало бы преткновений и неловкого смысла и само бы не гибло, зажатое стенами, о кои биясь, оно угасает, так и не прозвучав до конца.
Писатель не может быть хитрецом, который, как говорится, больше дает, чем имеет. Он не в состоянии дать и десятой и сотой доли того, что хотел бы, он рад, если понят хотя бы вчуже, хотя бы примерно, мимоходом и кое-как, хотя бы без грубых недоразумений относительно самого важного. Большего писатель добивается редко. И повсюду, где его хвалят или поносят, где он пожинает успех или насмешки, где его любят или отвергают, речь не собственно о его мыслях и грезах, а лишь о сотой доле того, что сумело пробиться через узкий канал языка и не более просторный канал читательского восприятия.
Потому-то люди так страшно противятся — противятся не на жизнь, а на смерть, — когда какой-то художник или целая группа творческой молодежи, сотрясая мучительные оковы принятых стилей, пытаются ввести в оборот новые выражения и языки. Ведь для сограждан язык (всякий язык, усвоенный ими с трудом, не только словесный) — святыня. Для сограждан святыня все общее и коллективное, все, что каждый разделяет со многими, по возможности — со всеми, что не вынуждает думать об одиночестве, рождении и смерти, о сокровеннейшем Я. Сограждане, как и писатели, лелеют идеал всемирного языка. Но всемирный язык сограждан отнюдь не таков, каким мечтается он писателю, у них он не первобытная россыпь сокровищ, не бесконечный оркестр, а упрощенный набор телеграфных знаков, экономящий силы, слова и бумагу и не мешающий зарабатывать деньги. Ведь литература, музыка и тому подобное всегда мешают зарабатывать деньги!
Сограждане, разучив язык, считающийся у них языком искусства, довольны и мнят, что теперь-то они понимают искусство, теперь-то оно им доступно, а узнав, что язык, с таким трудом изученный ими, годится лишь для незначительной сферы искусства, приходят в негодование. Во времена наших дедов жили прилежные и просвещенные люди, которые в музыке, кроме Гайдна и Моцарта, добились понимания также Бетховена. И почувствовали, что «идут в ногу со временем». Но, когда появились Шопен, Вагнер и Лист, предложив им вновь овладевать еще одним языком, еще раз по-революционному и по-молодому, радостно и без предвзятостей воспринять нечто новое, они забрюзжали, заговорили об упадке искусства и вырождении эпохи, в коей им поневоле приходится жить. То, что случилось с теми несчастными, вновь происходит со многими тысячами. Искусство порождает новые лики, новые языки, по-новому учится говорить и выражать себя, оно сыто по горло вчерашними и позавчерашними языками, оно жаждет не только речи, но также и танца, жаждет сломать все рамки, сдвинуть шляпу набекрень и пойти зигзагом. И от этого сограждане в ярости, им кажется, что это издевка над ними, что с корнем вырывают их ценности, и, разражаясь бранью, они прячутся с головой под одеяло собственного образования. А те сограждане, которые из-за малейшего ущемления их достоинства немедленно бегут в суд, изощряются в оскорблениях.
Но эта ярость и эта бесплодная суета не освобождают сограждан, не разряжают и не очищают их нутра, никак не гасят их внутреннего беспокойства и раздражения. А художник, у которого жаловаться на сограждан оснований не меньше, выражает свой гнев, презрение, горечь, изыскивая, создавая, разучивая новый язык. Он чувствует, что ругань тут не спасает, что оскорбляющий всегда неправ. И, так как в нашу эпоху у художника нет иных идеалов, чем собственная его личность, так как он не желает ничего иного, чем быть самим собой и выражать то, что приуготовлено в нем природой, свою враждебность к согражданам он претворяет в наивозможно личное, наивозможно прекрасное, наивозможно выразительное, но не выплескивая гнева с пеной у рта, а выбирая и строя, отливая и оттачивая справедливую форму для своего гнева — новую иронию, новый гротеск, новый способ обратить неприятное и раздражающее в приятное и прекрасное.