Беглецы - Сергей Карпущенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они сдружились настолько, насколько можно дружбой назвать отношения теплые и сердечные людей, разделенных двадцатью годами в возрасте. Иван, сметливый и чуткий, видел, что Беньёвский хоть и учит его с большой охотой, но все время будто ждет какой-то подходящей минуты, чтобы попросить о чем-то, о чем покамест спрашивать рановато.
Однажды, когда Иван ушел, Хрущов, проспавшись, чеша лохматую голову и зевая, спросил у квартиранта своего:
– Мил человек, в разум себе не заберу – для какой такой надобности проводишь ты с мужиком оные высокоумные экзерциции? Не иначе как на свой счет мечтаешь его в Санкт-Петербугскую академию отправить. Дивно! Уж если нашла на тебя шаль кого-нибудь наукам обучить, так мог бы меня своим учеником избрать. Я бы тебе водки наливал опосля уроков.
Беньёвский неприметно улыбнулся.
– Экзерциции оные, как выразиться изволил, надобны мне по трем причинам. Во-первых, затем, чтобы не дать засохнуть в бездействии рассудку моему, поелику ум мой и знания – суть генеральные мои капиталы. Засим недоросль сей способностями своими вызывает во мне немалую к себе приязнь. К тому ж он не плут, как многие из россиян, чистоплотен, великодушен и горд одновременно. Не многие европейцы могли бы похвалиться совокупностью так многих качеств в едином человеке. Ежели присоединить к ним еще и высокую образованность, манеры, то можно будет получить экземпляр едва ль не идеального человека, который, по твердому убеждению моему, будет населять планету нашу в изобилии через тысячу лет.
– Из сего-то вахлака? – удивился Хрущов.
– Да, из сего. Я знаю, из Ивана выйдет толк, и я займусь оным человеком, ибо, как Создатель лепил из праха земного Адама по Своему подобию и остался работой доволен, так и я из сего материала, из глины сырой, вылеплю то, что доставит моей натуре немалую приятность. Он станет моим духовным сыном. Разве, глядя на удавшихся детей, не радуемся мы, видя в них самих себя?
– Чего ж ты меня своим духовным сыном не избрал? – недовольно спросил Хрущов. – Я тоже глина, да еще какая сырая.
– Прости, Петр Алексеич, – широко улыбнулся Беньёвский, – ты мне не глиной, а чугунной чушкой представляешься. Тебя не лепить, а молотом по тебе стучать надобно, ежели переделать пожелаешь.
– Ладно, может, ты и прав, – не обиделся Хрущов, – ну а третья причина какова? Ты две назвал.
– А о третьей ты меня пока не спрашивай. Не отвечу.
– Ну и черт с тобой, не отвечай, – надулся Хрущов и отвернулся к дощатой стене, по которой ползли два жирных таракана.
После Николина дня, под самым Рождеством, за быстрый правильный ответ на трудный, заковыристый вопрос похвалил Беньёвский Ивана и, видя, как зарумянились щеки молодого казака, сказал:
– Сии знатные успехи, Ваня, закреплять надобно. Иначе коту под хвост пойдет вся наука наша. В Европу тебе ехать надо. В Лейпциг, Берлин, Женеву. В Париже еще высокую науку постигнуть можно.
– В Европу! – провел Иван рукой по волнистым русым волосам. – Нет, так далеко я за наукой ехать не желаю. Что я в вашем Лейпциге один-то буду прохлаждаться? А отец? А Мавра?
– Зачем же один. Мы и их с собой возьмем. Первые твои шаги на чужбине я своим личным присутствием ободрять буду. Я позабочусь о приобретении для вас хорошенького домика под веселой такой бременской черепицей. Отец твой получит место в храме русского купеческого дистрикта, а Мавра каждый день станет ждать твоего прихода у горячо натопленного камина и, когда ты вернешься из университета, накормит индейкой, шпигованной черносливом, и нальет бокал светлого рейнского вина. Да, только там и больше нигде тебя сделают не просто умным, но мудрым, то есть возвеличат над всей натурой и назовут царем Вселенной – человеком! О, я уверен, ты будешь академиком! Станешь более известным, чем пьяница Михайло Ломоносов!
Беньёвский говорил горячо, так что двигался каждый мускул на его живом лице, но Иван улыбался и качал головой, недоверчиво и насмешливо. Потом сказал:
– Нет, господин Беньёвский, непривычны мы к индейкам с черносливами, нам бы чего попроще, чтоб живот не натрудить. Ну какой с меня академик?
– Вот так и все вы, россияне, думаете! – неожиданно озлился Беньёвский. – Отделили себя от Европы всей, завесились бородами да иконами, отгородились ото всех, как от чертей, тыном из храмов и молитесь на кислые щи и кашу! Лишь бы матушка Россия стояла! А сия матушка дерет с вас три шкуры на то, чтоб выблядки людей вельможных на балах отплясывали, да потом еще по голому мясу вас кнутом сечет, сечет и приговаривает: «А люби, люби меня, сыне! Я – матушка твоя, хоть и строгая, да единственная!» А вы и рады стараться – сами ж штаны и спускаете: «Секи, мать, нещадно, сколько мочи есть! Виновны-невиновны – все для нас едино, ибо ты одна правду знаешь!» У-у, рабы жалкие! Все до одного! Презирать вас надо! Не жалеть даже – презирать!
Иван отозвался глухим каким-то, незнакомым голосом:
– Может быть, вы и правду рекли. Да, вроде малого дитя русак – все упасть боится, за материн подол цепляется, помощи ее ждет. Но рабом вы его напрасно именуете, сударь, – сказал и выставил вперед огромный свой кулак с побелевшими суставами. – Оными ласками обидевших нас привечаем – и чужих и наших. Токмо дожидаться сей ласки никому не советуем. Ждем-пождем да и утешим.
– Да ты не сердись, Иван. Не со зла я...
– И я не со зла. Речь вашу на ус намотал. То, что печешься о нашей земле, – спасибо. Скажешь – и за Павла Петровича многие подымутся. Уж идет по острогу тихая молва о неправедном его от престола удалении. Но ведомо всем еще и то, что вы с прочими господами уплыть отсель намерены. Так на сей счет скажу – попутчиков себе не много сыщете. Ненадежное дело – за морем счастье искать.
12. КАВАЛЕРСКИЙ ПРОМЕНАД
Парка у Мавры из хорошо дубленной оленьей кожи, да сверх того выбеленной так, что глазам смотреть больно – самого снега чище и ярче. По вороту, по борту и по низу короткой полы опушена бобровой полосой широкой. На рукавах тоже пущен бобер, но поуже. Чуть повыше меха распестрила Мавра парку цветными подзорами, затейливыми и чудными: птицами, травами, кудрявыми плетешками. Подзоры клала на парку Мавра собственной рукой, все лето вышивая кожу разноцветной ниткой, шелковой и шерстяной, что выменяла у заезжего купца за две чернобурки. Все пальцы себе исколола, плакала от едучего тюленьего жира, что горел в плошке, когда вышивала вечерним сумрачным временем.
И шапка прекрасная на Мавре – из пышного, самого густого и мягкого соболя, которого прикупила девица у захожего камчадала за целый штоф водки. А ножки Мавры обуты в мягкие невысокие торбасы с узкими носками. На голенищах – тоже подзоры, и ничуть не бледней, чем на парке, и пялят на эти ножки глаза казаки и идут за ней следом, будто пьяные. На голенища для красы пришила она по два малюсеньких бубенчика бронзовых, звонких, так что, когда идет по острогу Мавра, во всех концах слыхать, даже в избах, – знают уж все, Мавра идет! Мужики при этом звоне начинают двигать в разные стороны коленками и масляно улыбаться, а их жены – хмуриться и греметь посудой.