Поклонение волхвов. Книга 2 - Сухбат Афлатуни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Князь поднял подбородок, промолчал.
— Для чего вы сейчас извлекли этот портрет? Снова молчите… Когда я умолял вас сказать, что вам известно о ней, и вы вот так же… Хорошо, скажите хотя бы, вы видели ее?
Князь быстро кивнул.
— Когда это было?
— Было… — Князь говорил с остановками, глядя в зал. — Было. Мне было дозволено видеть ее один раз. Она была так же свежа и прекрасна. — Помолчал. — Словно наше земное время не оставило на ней следов… Простите, меня ждут.
— Последнее слово. Что же было в этом проклятом коконе?
— Ну, если верить нашим друзьям… Впрочем, вы сами тогда предположили. Дар слова, или как он у них там по-арамейски. Какие вы проповеди произносить стали, а? Цицерон! Сейчас-то уже не то? Молчаливым стали, косноязычным.
— Да… Но я думал, это из-за ранения.
Князь протянул отцу Кириллу конверт:
— Не забудьте вот это. Там, в записке, может, и найдете что-то интересующее.
Отец Кирилл остановился у выхода:
— Так где сейчас эта… «звезда»? Это ведь вам известно.
Князь снова уставился на сцену:
— В Англии, у мистера Вильяма Стэда.
— У кого?
— Известный журналист, оккультист, мой старый знакомый. Читайте газеты, там о нем есть… Ступайте, батюшка. — Тихо, взал: — For England! Farewell, dear mother[18].
Ватутин и Чайковский-младший ожидали его в буфете.
Чайковский уже успел наведаться в свой конверт — перед ним желтела рюмка шустовского. Ватутин демонстративно пил чай.
— Отец родной! — поднялся Чайковский. — Не за себя рад, за тебя рад. Мы с вами этого Шекспира… англичанишку…
— Третью уже пьет, — пояснил фотограф.
Чайковский-младший попытался усадить отца Кирилла за трапезу, но тот, оценив физиономию композитора, предложил пройтись по воздуху. Подхватив Чайковского под локотки, отец Кирилл и Ватутин отбортовали его к выходу.
На воздухе Чайковский несколько протрезвел, но не потерял энтузиазма:
— Вы не представляете, друзья мои, какую я напишу музыку! Там будет один марш. Он у меня почти сложился, пока я закусывал. Марш датского гарнизона. Какого рода войска охраняли их… ну, этот их штаб?..
— Эльсинор? — переспросил отец Кирилл. — Не знаю. Алебардщики. Копейщики.
Чайковский-младший задумался:
— А и для них подойдет! Вот, послушайте. Вначале: па-па-па…
— А это не тот марш, который у тебя на днях не приняли? — прервал его Ватутин. — Ты еще его вот так напевал и ругался.
— Какой?.. Тот? Да ничего похожего! Совсем другой. И в том никакой паузы перед каденцией нет… И еще один марш напишу, траурный. Для финала, когда трупы понесут.
— А что же у тебя, одни марши будут? — спросил Ватутин.
— Почему одни марши? Это ты с чего взял? Когда королевский выход, то будет мазурка.
— Представляю, как у тебя датская королева мазурку запляшет…
— Хорошо, не мазурку! Полечку какую-нибудь заверчу. Их высочество ж сказали: чтобы было все современно.
— Кекуок напиши сразу, — посоветовал Ватутин.
Чайковский-младший замолчал, стараясь обидеться. Не получилось. В пиджаке ласково грел конвертик, по жилам расходился коньяк, в ушах щебетали птицы. Ласково сощурился на Ватутина:
— Жулик!
Ватутин чертил носком ботинки узоры в пыли.
— Я вот, отец Кирилл, все думал, отчего князь поручил именно нам. Например, мне — съемку. Что ж, нельзя найти в Туркестане лучшего специалиста по живой съемке, чем я?
— Модест Иваныч, ты не обижайся, я не про то «жулика» сказал…
— Нет, конечно, как фотограф я имею репутацию. Но живая съемка — область для меня новая и не сильно привлекательная. Князю это известно. Сам приглашал пару раз других хроникеров. Или вот наш капельмейстер…
— Ты о ком это? — забеспокоился Чайковский.
— …что от него можно ждать, кроме вот этого «ум-па, ум-па»? — Помахал рукой. — О вас, отец Кирилл, уже не говорю. Когда последний раз к кисти-то прикасались? К живописной, а не которой крестики на лбах рисуете.
Отец Кирилл не ответил.
Чайковский-младший обиделся.
— А сейчас, — продолжал Ватутин, — замысел князя для меня открылся. «Гамлет» — это ведь трагедия о неудачнике. Ну что такое этот ваш принц? В университете недоучился, к власти не допустили, в любви все кувырком. Вот он, принц датский. И главное, сам не может понять, что ж ему нужно. Мается всю пьесу. Наш князь и почувствовал в нем родственную душу. И исполнителей своего замысла таких же подбирает. Таких же природных неудачников.
— Я, между прочим, у Танеева уроки брал! — обиделся, наконец, Чайковский.
— Ну да. Это и имею в виду. Уроки у Танеева, или еще этюд, помнишь, в Собрании исполнил, юношеский. Сочный этюдец, обещающий. А завершилось все чем? Ташкентом. — Перечеркнул ботинком нарисованное в пыли. — Ташкентом. Маршики. Вальсики. Все — как близнецы, не отличишь.
— Ты же сам хвалил…
— А я и сейчас хвалю. Когда спивающийся, исписавшийся человек все же находит в себе силы что-то сочинять… Да! Спивающийся. Кого в прошлый раз из «Шахерезады» на руках вынесли?
Чайковский-младший пробормотал:
— А маковое зелье, стало быть, лучше.
— Не лучше. Я себя не защищаю. И то зелье, в котором потопил себя Кирилл Петрович, тоже не лучше.
— Отец Кирилл, да что же вы молчите? Это же он на церковь намекает!
Отец Кирилл поднялся:
— Пойду я, господа. Что-то голова разболелась, а мне еще служить.
Свернув на пустую аллею, достал конверт князя. Убрал, вынул другой.
«Милый Кирус! Да, я все еще в Москве. Не хмурься, пожалуйста! Только подумай, сколько я здесь не была, и сколько еще не буду, и сколько не смогу бродить по этим переулкам, слушать переливы с Кремля, просиживать за какой-нибудь эстетической беседой в „Греке“. Москва очень продвинулась в художественном отношении. Каждый день выставки, не успеваешь бывать. На Воздвиженке „Бубновый валет“, в прессе страшные ругательства, а публике того и надо. Выставлены неск. иностранцев, наших старых знакомых: Макке, Матисс и Пикассо. Все они с русскими, интернациональным фронтом ведут атаку на головы бедных обывателей с какой-нибудь Собачьей площадки. В Политехническом — дискуссии. Макс Волошин, умный, парижский, говорит о Ван Гоге как провозвестнике кубизма; какой-то шумный Бурлюк, тоже понравился. Те, кто видел моих „Рабочих“ и пейзажи, жалеют, что поздно о них узнали, так бы я тоже была включена. Еще выставилось Товарищество, не так интересно, хотя и там встретила много знакомых лиц и заинтересованных взглядов. Видела мельком твоего Петрова-Водкина, зазывает в Питер, на „Мир искусства“, пишет мальчиков, декоративно, желто, плоско; жена у него делает дамские шляпки. Мой „Зеленый рабочий“ ему, кажется, не понравился. Кормил меня супом, вспоминал ваши студенческие годы. В Питер, конечно, не хочется; ты знаешь, как я не люблю этот негостеприимный город, эти лица и дороговизну. Но что-то подсказывает мне, что нужно ехать. В Москве продался только один пейзажик с видом Принцевых островов; может, в Питере наторгую лучше. Москва слишком избалована матиссами, а у своих картины берут, только если был скандал и о нем публиковали в газетах. А деньги мне, увы, нужны. Дома на меня уже начали косо посматривать, как они это прекрасно умеют, и жаловаться, что кругом мои картины. В Москве я раскормилась как пышка и очень стала похожа на Таню. В общем, надо ехать в Питер, хоть ненадолго. А потом — в Москву и к тебе. На поездку, конечно, нужны деньги. Соображаю сейчас, где их достать. У тебя нет никаких теорий на этот счет? Кстати, мои константинопольские впечатления, которые Серафим выпрашивал для своего журнала, до сих пор не напечатаны; говорят, он отдал их на редактирование Эфировой, которую еще называют „мадам многоточие“: всё, что редактирует, окропляет многоточиями, аки святой водой; ее собственные писания можно читать только со страшным хохотом. „И тогда… я… о, нет!.. я не могла… но он…“ Правда, Серафим все порывается прислать мне сейчас вспоможение из личных средств, но я собираюсь отказаться. Он из тех людей, которые причиняют боль всем, кому хотят помочь, — мучают пересказами своих ночных кошмаров, отдают их сочинения разным проходимкам etc. Милый Кирус! Ты все еще меня любишь? Как странно… Иногда я просыпаюсь и до утра думаю только о тебе. А потом забываю. Это плохо, да? Ничего не говори. Я сама все знаю. Прошлое письмо от тебя было очень сухим, даже Таня это отметила. Ты все еще меня ждешь?»
Отец Кирилл сложил письмо.
Какой-то неуловимо новый тон в ее письмах.
Невдалеке прошли, не замечая его, Ватутин и Чайковский-младший.
— Нет, ты неправ, что я неудачник, — говорил Чайковский. — Ты не представляешь, сколько народу под мои марши шагает!
Отец Кирилл пошел в другую сторону. Ждал ли он ее?
Ташкент, 3 апреля 1912 года