Смех и горе - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начинаю с того, что еще уцелело в селах и что здесь репрезентует местную образованность.
Глава пятидесятая
Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, – скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, – уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос – настоящий Атта Троль.
Застал его дома за писанием. Увидав меня, он скорее спрятал в стол тетрадку. Поздоровались. Спрашиваю его:
– Как, батюшка, поживаете?
– Что, сударь, Орест Маркович! жизнь наша против прежнего стала, – говорит, – гораздо хуже.
«Вот те и раз, – думаю, – нашелся человек, которому даже хуже кажется».
– Чем же, – пытаю, – вам теперь, отец Иван, хуже?
– Да как же, сударь, не хуже? в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало, и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу в рабочую пору посылывали; а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел.
– Народ-то, – говорю, – отчего же охладел? Это в ваших руках – возобновить его теплоту к религии.
– Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к Господу; а теперь, изволите видеть… нынче мужичок идет в церковь только когда захочет…
«Ну, – думаю, – лучше это мимо».
– Между собою, – любопытствую, – как вы теперь, батюшка, живете? – потому что я знал, всегда бывало здесь, как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война.
Глава пятьдесят первая
Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками.
– Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно, – говорит, – мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира Господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет.
Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил:
– Думаю, – говорит, – что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех.
– А ведь и ссориться-то, – говорю, – кажется, не за что бы?
– Да, совершенно, сударь, часто не за что.
– А все-таки ссоритесь?
– Да ведь как же быть: ссоримся-с и даже люто от сего страждем и оскудеваем.
Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить.
– Знаете, это так, – говорю, – надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу – весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет.
– Нельзя-с, – улыбается отец Иван, – другие товарищи не согласятся.
– Да что вам до товарищей?
– Нет-с; да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать.
Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить – не давайте дурного примера и соблазна темным людям!
– Да ничего, – отвечает отец Иван, – мы между собой стараемся, чтобы ладно… только вот отец Маркел у нас… коллега очень щекотисты…
– Что такое?
– К криминациям они имеют ужасное пристрастие: всё кляузничают ужасно. Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу.
– Это, – говорю, – жаль: «ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе».
– Какое уж, – отвечает, – «вкупе» жить, Орест Маркович, когда и на своем-то, на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома, – а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжираюшую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: «оные архиерейские несытые собаки»… Говорить не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? «Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!» Предстаю со страхом самому владыке, – так и так, говорю, такой-то священник. Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: «А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!»
Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить.
«Никак нет, – говорю, – ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем».
«Ты еще противуречишь? Следуй, – говорят, – за мной!»
Привели меня в небольшой покойчик и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу.
«Читай, – говорят, – гласно».
Я читаю в предстании здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, – это вижу по почерку, – коллега мой, отец Маркел, что: «такого-то, говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное время, проходя мимо окон священника такого-то, – имя мое тут названо, – невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику».
«Остановись, – говорят его преосвященство, – на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?»
«Что же, – говорю, – владыко святый, все сие истинно».
«Зачем же это, – изволят спрашивать, – ты столь нагло плясал, ударяя пятками?»
«С горя, – говорю, – ваше преосвященство».
«Объяснись!» – изволили приказать.
«Как по недостаточности моего звания, – говорю, – владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, – как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю, – то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно пожидовски прискакую по комнате и пою ему: „тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота“ или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя».
Владыка задумались и говорят:
«Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше».
«Другажды, – читаю, пишут отец Маркел, – проходя с дьяконом случайно вечернею порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: „никто больше меня, никто!“» Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю:
«И сие, ваше преосвященство, правда. Точно, – говорю, – однажды, и всего только однажды, играл я по случаю племянницына приезда, но было сие не для ради забавы и празднолюбия, а с философскою целью, в видах указания превосходства Адамова пола пред Евиным полом; а отнюдь не для праздной забавы и утешения».
«Объяснись, – говорит владыко, – и в этом!»
«Было, – говорю, – сие так, что племянница моя, дочь брата моего, что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены, что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей не имея, а чувствуя, что стерпеть сию обиду всему мужскому колену не должен, то я, не зная, что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: „Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь наученною“; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, „что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем“, то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул:
„Стой, – говорю, – стой, ни одна не смей больше ни слова говорить! Этого я не могу! Давайте, – говорю, – на том самом спорить, на чем мы все поровну учены, и увидим, кто из нас совершеннее? Есть, – говорю, – у нас карты?“»