Чудо о розе - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед глазами все плывет, головокружение валит с ног. Только что я упомянул про каштаны. Ими был засажен двор Колонии. По весне они начинали цвести. Цветы устилали землю, мы шли по ним, мы падали на них, они падали на нас, наши пилотки и плечи. Это были свадебные апрельские цветы, я и сейчас вижу, как они распускаются. И все эти воспоминания, теснящиеся в моей голове, населяющие мою память, словно специально подобраны так, что все мое пребывание в Меттре представляется мне одной длинной-длинной свадьбой, которую прерывали порой кровавые драмы, когда я видел насмерть дерущихся колонистов, они превращались в кровоточащее месиво: красные, возбужденные, божественно-прекрасные в своей дикой ярости, греческой, античной, именно ей Булькен, как никто другой, обязан был своей красотой. Я не помню его не-в-ярости. И если его юность казалась мне слишком юной, слишком чистой и беззащитной, я понимаю, что старые, опытные воры, ловкие и сильные, тоже были молоды и, прежде чем стать такими, как они есть сейчас, им пришлось в свое время приобрести эту твердость и жесткость. Он жил, словно выпущенная из лука стрела. Она дрожит и трепещет, покой овладеет ей лишь в самом конце полета, который станет смертью, чьей-то и ее собственной. И если я ничего не знал в точности о его воровской сноровке, я догадываюсь о ней по его гибкости и ловкости — хотя сноровка, необходимая там, совсем не похожа на ту, что нужна нам здесь, — он был, представляется мне, вором-невидимкой со стремительным взглядом и такими же стремительными движениями. Он шагал небрежной, развинченной походкой, и вдруг, когда попадались коридор или стена, резкий прыжок отбрасывал его вправо или влево и прятал из виду. Эти движения, словно взрываясь неожиданной вспышкой на фоне его беспечной медлительности, в одно мгновение сокрушали, разрушали ее, этим взрывом было задето все: его локти, грудь, колени, лодыжки. Я был вором другой породы. Я не люблю резких движений, я делаю все медленнее и спокойнее, более обдуманно и размеренно. Но Пьеро, как и я, любил кражи со взломом.
Радость вора — это физическая радость. Радуется все тело. Должно быть, Пьеро ненавидел мошенничество, раз так наивно восхищался великими мошенниками, как восхищался он книгами и их авторами, нисколько не любя их. Идя на кражу, он был счастлив от кончиков ногтей до корней волос.
— Пьеро, ведь ты был счастлив, когда вы вместе шли на дело с Роки…
В тишине раздался его смех:
— Слушай, Жан, отвяжись, ну что ты все…
— Что?..
— Даже когда один (голос переходит в шепот, он говорит едва слышно, я должен придвинуться как можно ближе, прислушиваться, затаив дыхание. Темнеет, лестница погружается во мрак).
— … я ведь на дело всегда ходил соло, ты ведь понимаешь, с этими подельниками…
Я понимаю и еще замечаю в темноте, как он досадливо машет рукой.
— Соло!
Этот мальчик научил меня, что истинная суть парижского арго — печальная нежность. И я говорю ему то, что обычно говорю прощаясь:
— Курить есть? — Но он не отвечает прямо на мой вопрос.
Он еще шире улыбается и шепчет, протягивая открытую ладонь:
— Ну давай, давай со своим чинариком! Выкладывай! Сделай милость! — И он удаляется, иронично отсалютовав мне на прощание.
Уже на следующий день после той свадьбы, о которой я рассказывал, я покинул Колонию навсегда, не успев даже провести с Дивером ни одной ночи, впрочем, я и не рассказал еще о том, как впервые встретился с ним. Был вечер утомительно-долгого майского дня, когда орифламмы в честь праздника Жанны д'Арк устало поникли под тяжестью наконец-то завершившейся торжественной церемонии, и полиняло небо, словно к концу бала — макияж светской красавицы, и вот тогда, когда больше уже нечего было ждать, появился он.
Должно быть, первые начальники Колонии смогли оценить по достоинству, как красиво и торжественно выглядит этот сад — наш Большой Двор, украшенный в цвета национального флага, и издавна под любым предлогом, к любому празднику, на деревья, стены, ограду вывешивались триколоры. Каштаны были объяты пламенем кумачовых флагов, яркая зелень первых побегов смешивалась с красным, синим и белым, ведь колония не забывала своих учредителей, представителей древних дворянских родов, и среди имен, до сих пор украшающих стены часовни, красовались: Его Величество Король, Ее Величество Королева, Их Высочества Принцы Франции, Королевский Двор Руана, Королевский Двор Нанси, Королевский Двор Ажана, все королевские дворы Франции, графиня де Ля Рожешаклен, граф де Ля Файет, принц Ролиньяк, огромный список из пяти-шести сотен имен, украшенных геральдическими лилиями, со всеми титулами; так на самой красивой плите крошечного деревенского кладбища между скромными холмиками некоей Тайе (одиннадцати лет) и Роша (двадцати лет) можно и сегодня прочесть: «Мария-Матильда, Жюли, Эрмини де Сен-Крико, виконтесса Друаян де Люи, патронесса монашеских орденов Марии-Луизы Испанской, Терезы Баварской и Изабеллы Португальской». Рядом с триколорами цвели белые и бледно-голубые орифламмы с золотыми лилиями. Обычно их вывешивали по три: та, что в середине, была белой и голубой. На праздник Жанны д'Арк среди весенней новизны и юной листвы эти полотнища приносили искреннюю радость, словно воздух становился от них свежее и чище. Под деревьями Большого Двора, на первый взгляд нисколько не взволнованный этим апофеозом, юный прекрасный народец вечно озабоченных трахальщиков с необузданными телами, свирепыми взглядами, изрыгающий сквозь белоснежные зубы чудовищную матерщину, — казалось, чувствовал, как души омывает нежная роса. Но на Успение все было иначе: те же полотнища среди палящего зноя, пыли, опавших цветов становились безвкусной драпировкой. Они с высокомерной скукой развевались на каких-то пышных церемониях, в которых мы имели право видеть лишь подготовительные работы или, если угодно, декорацию, слишком важными были все эти важные особы, чтобы мы были достойны их лицезреть.
И вот в этом своего рода временном алтаре, ныне бездействующем, появилось несколько новеньких колонистов. Около пяти часов вечера (я точно запомнил время, потому что именно в пять обычно освобождались наказанные) я обратил внимание на одного колониста, что выделялся из всех других какой-то особой благородной осанкой. Обе руки он держал в карманах, из-за этого и без того короткая блуза задралась спереди, демонстрируя ошеломленному вечеру ширинку с одной недостающей пуговицей, которая, должно быть, отскочила от слишком тяжелого взгляда одного из этих женственных мальчиков, про которых, видимо, и говорится:
— От твоего взгляда отскакивают пуговицы на ширинке!
Я заметил это, а еще заметил пятно грязи, окаймляющее прореху в ширинке. А затем меня поразила жесткость его взгляда. Еще я помню его… нет, я даже мысленно не смею без жестокой боли в сердце произнести слово «улыбка». Я зальюсь слезами, если попытаюсь выговорить сразу все слова, способные описать лишь один штрих, одну-единственную черточку его обаяния, ведь называя их по очереди, я с изумлением вижу, что получается портрет Пьеро. Но у него было нечто такое, чего нет у Пьеро: его скулы, подбородок, все выпуклые части лица, может быть из-за слишком густых кровеносных сосудов, казались более смуглыми, чем все остальное. Словно на лицо была наброшена черная вуалетка или падала тень от такой вуалетки. И это была первая деталь траурного одеяния, которое украсит Дивера. Его лицо было, конечно же, человеческим лицом, но чтобы быть точнее, добавлю: порой оно приобретало выражение, делающее его похожим на сказочного грифона, а иногда даже на какое-то растение. А для меня оно по-прежнему подобно лику ангела, изображенного на витраже, чьи волосы постепенно превращаются в причудливый орнамент акантовых листьев. И еще в Дивере был надлом, задуманный создателем, как задуман этот волнующий патетический пролом Колизея на его громаде, словно вечно длящаяся вспышка. Я позже осознал суть этого душевного надлома, второй детали траурного одеяния, который оставляет свой незарубцевавшийся след на Булькене, на всех этих крепких парнях, от Бочако до Шарло — того самого Шарло, в которого цепляется моя ненависть, до сих пор цепляется, я чувствую ее в себе, но я уверен, что настанет день и она резко, с неистовой силой все-таки прорвется.
Мы отправились в столовую. По дороге какой-то тип спросил меня:
— Ну, видел? Ничего себе молодняк!
— Кто? Какой молодняк?
— Этот бегунок.
Понятно, «бегунок» — это тот, кто бежит из тюрьмы. В столовой Дивер уселся за первый стол с ворами в законе, при этом никто не посмел сказать ему ни слова, это как бы подразумевалось само собой. Поскольку столы у нас были расставлены, как школьные парты в классе, по четыре колониста с одной стороны лицом к парте старшего семейства, я оказался у него за спиной и смотрел, как он ест, а он не просто ел, а снисходил к еде, выказывая при этом изрядную брезгливость, весьма странную для человека, только что выпущенного из карцера. В самом деле, он откладывал на край железной миски куски недоваренных овощей, в то время как остальные мели все подряд. Когда мы вышли во двор на вечернюю рекреацию всего на несколько минут, он тут же смешался с компанией крутых, с которыми — неслыханное дело — даже обменялся рукопожатием. В Колонии не было принято, чтобы заключенные в открытую пожимали друг другу руки. Я думаю, был в этом некий тайный сговор колонистов, желающих отбросить все связанное с гражданкой, чтобы ничто не напоминало и ничто не заставляло сожалеть о ней, а может, именно так проявлялись целомудрие и стыдливость, которую испытывает «крутой», желающий стать настоящим «мужчиной», когда ему приходится проявлять свои чувства, а еще может быть, колонисты просто не хотели делать те же жесты, что и их тюремщики. Приблизившись к группе, «штрафник» увидел, как все руки потянулись к нему. Одним своим присутствием он нарушил годами установленные обычаи, хотя сам был еще скован ими, похоже, он слегка растерялся при виде протянутых к нему рук и стоял, как будто их не замечая. У нас еще будет возможность заметить, что штрафники, выпущенные из кутузки в Меттре или здесь, из Дисциплинарного зала, мгновенно начинают вести себя нахально и вызывающе, так во время войны любой французский солдат принимал самодовольный вид погибшего на поле боя. Я разглядывал нового колониста с высокого порога столовой, опершись спиной о дверной косяк, но эта слегка запрокинутая назад поза, и эта опора, и эта ступенька-постамент, казалось, придавали мне слишком высокомерный вид, я спустился и, наклонив голову, прошел несколько шагов. Из страха показаться простаком я не решался спросить, кто это — ведь хотя сам я и не был вором в законе, мое положение «любовницы» старшего в нашей семье делало все же из меня высокопоставленного протеже, и чтобы сохранить в глазах плебса свой авторитет, мне нужно было делать вид, будто я посвящен во все, что делали крутые (крутые или воры в законе — так называли и называют здесь главарей и заправил). Горн протрубил отбой. Мы построились в две шеренги под той самой наружной лестницей, о которой я уже говорил, и стали подниматься на второй этаж в дортуары. Новенький занял место рядом со мной. Приблизившись, он облизал губы, и я решил, что он хочет что-то сказать, но он промолчал. Я не знал еще тогда, что он похож на меня, ведь мое собственное лицо было мне незнакомо. Мы поднялись по деревянной лестнице. Я не отважился, идя рядом с ним, засунуть руки в карманы (боялся, что он подумает, будто я подражаю ему или хочу выглядеть слишком бывалым), и они свободно болтались, мне казалось, так выглядело скромнее. Когда он споткнулся о железную перекладину ступени, я сказал ему чуть дрожащим от волнения голосом: «Осторожно, старший засечет, ты ведь только что оттуда». Он повернулся ко мне и, усмехнувшись, ответил: «Усрется, пока повернется». И добавил: «Это твой кот? Скажи ему, пусть идет на хуй». Я ничего не ответил, просто опустил голову, но в душе шевельнулось слабое чувство стыда, будто я был виноват, что мой кот — не этот дерзкий парень. Еще он произнес сквозь зубы: «уёб» и «кусок дерьма», эти выражения были у нас в семьях не в ходу, они словно появились из дальней дали, из мира опасных странствий, эти слова казались у него во рту черными бархатистыми водорослями, которые пловец, выныривая, обирает вокруг лодыжки. Такое предчувствие, что он ввязался в игру или в борьбу, похожую на любовную схватку. И это было не что иное, как отпечаток, оттиск дна. Блок особого режима, спецблок жил еще более сокровенной, скрытой жизнью, чем остальная наша Колония, и жизнь эта была нам непонятна и недоступна. И оттого, что этот режимный блок представлялся мне таким загадочным, он не пугал меня. Вполне возможно, что взгляд Булькена казался жестким и чистым одновременно всего лишь из-за глупости и недостатка глубины! Ум обладает флюидами, от которых трепещут и вздрагивают зрачки, окутываясь некоей пеленой, дымкой, и эта пелена может показаться нежностью, да, наверное, это и есть нежность.