Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника. - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порнография
Роман
Информация
Действие «Порнографии» развертывается в Польше военных лет. Почему? Отчасти потому, что климат войны подходит для книги как нельзя лучше. Отчасти потому, что это все-таки польское — и даже поначалу замышлялось на манер дешевого романа во вкусе Радзевичувны или Зажицкой (интересно, пропало ли это сходство в более поздней обработке?). А отчасти — назло, чтобы внушить народу, что в его недрах гнездятся не только теоретически установленные конфликты, драмы, идеи.
Этой военной Польши я не знаю. Меня тогда там не было. И вообще, Польши я не видел с 1939 года. Написал об этом так, как мне представляется. А стало быть, у меня — воображаемая Польша, и не переживайте, что иногда что-то перепутано, что-то, может, неправдоподобно, ибо речь не о том и это совершенно не имеет значения для развертывающихся здесь событий.
Еще одно. Не следует выискивать в фабуле, связанной с Армией Крайовой (во второй части) критического или иронического намерения. АК может быть уверена в моем почтении. Я придумал такую ситуацию, которая могла бы иметь место в любой подпольной организации, если того требовала ее структура и ее дух, поданный здесь несколько мелодраматически. АК или не АК, а люди — это всего лишь люди, и везде может появиться струсивший вожак или диктуемое соображениями конспирации убийство.
В. Г.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Расскажу вам о другом моем приключении, возможно об одном из самых фатальных.
В то время, а было это в 1943-ем, я находился в бывшей Польше и в бывшей Варшаве, на самом дне свершившегося факта. Тишина. Поредевший круг моих приятелей и знакомых по бывшим кафе — Зодиаку, Земянской, Ипсу — собирался каждый вторник на одной квартирке по ул. Кручей и там, проводя время за выпивкой, мы старались продолжать быть художниками, писателями и мыслителями... ведя прежние, давнишние наши разговоры и споры об искусстве... Э-хе-хе, как сейчас вижу сидящих или лежащих в тяжелом дыму: этот тощий как скелет, тот — изборожденный морщинами, и все — кричат, шумят. Один кричал — «Бог», другой — «искусство», третий — «народ», четвертый — «пролетариат», и так мы горячо дискутировали, и так все это тянулось, тянулось — Бог, искусство, народ, пролетариат, — но вот как-то раз появился среди нас человек средних лет, чернявый, сухой, с орлиным носом и каждому по отдельности представился с соблюдением всех формальностей. После чего его почти не было слышно.
Он очень обстоятельно поблагодарил за поднесенную рюмку водки — и с неменьшей обстоятельностью сказал: «Хорошо бы еще спички»... после чего стал ждать спички, и ждал... когда же ему их принесли, он принялся закуривать. А тем временем кипела дискуссия — Бог, пролетариат, народ, искусство — а дым лез в ноздри. Кто-то спросил: «Какими судьбами к нам, пан Фридерик?» — на что он тотчас же дал исчерпывающий ответ: — «Я узнал от пани Евы, что здесь бывает Пентак, вот я и зашел, у меня четыре заячьи шкурки и подошва». А чтобы не быть голословным, показал завернутые в бумагу шкурки.
Ему дали чаю, который он выпил; на тарелочке у него остался кусок сахару — он протянул руку, чтобы поднести его ко рту — но, видимо, счел этот жест не вполне мотивированным, и отдернул руку — однако отдергивать руку было, по сути дела, чем-то еще более немотивированным — тогда он снова протянул руку и съел сахар — но съел уже, вероятно, не в удовольствие, а только для того, чтобы правильно себя повести... по отношению к сахару или по отношению к нам?... и тогда, желая сгладить это впечатление, он кашлянул, а чтобы обосновать кашель, достал платок, но на сей раз не решился вытереть нос, а лишь пошевелил ногой. Шевеление ногой, по-видимому, воздвигло перед ним новые сложности, и тогда он вообще затих и застыл. Это особое поведение (а он, собственно говоря, только и делал, что «вел себя», он беспрерывно «вел себя») уже тогда, при первой встрече возбудило мое любопытство к нему. В течение нескольких месяцев я сблизился с этим человеком, который, впрочем, оказался не лишенным хороших манер, да к тому же имел за плечами опыт в области искусства (когда-то он занимался театром). Как знать... как знать... Достаточно, если я скажу, что мы с ним занялись мелкой торговлишкой, дававшей нам средства к существованию. Однако все это длилось недолго, до тех пор, пока я не получил письмо от некоего Ипа, или Иполита С., помещика из Сандомирского воеводства, письмо с предложением посетить его. Иполит писал, что хочет обговорить с нами ряд своих варшавских дел, в которых мы могли бы ему помочь. «Здесь вроде спокойно, ничего такого, но ходят банды, случается, иногда нападают, понимаешь, распустились. Приезжайте вдвоем, будет веселей».
Ехать? Вдвоем? Меня обуревали сомнения, которые трудно сформулировать, сомнения относительно этой поездки вдвоем... потому что брать его с собой, чтобы там, в деревне он и дальше продолжал вести свою игру... А его тело, это тело столь... «специфическое»?... Ехать с ним не обращая внимания на эту его постоянную «молчаливо-вопиющую непристойность»? Обременять себя кем-то столь «скомпрометированным, а следовательно и компрометирующим»?... Подставлять себя под этот непонятно с кем упорно ведущийся «диалог»?... А его «знание», это его знание о...? А его хитрость? А его подвохи? Конечно, все это мне не слишком улыбалось, но, с другой стороны, он в вечной своей игре... был так далек от нашей общей драмы, настолько не связан с дискуссиями «народ, Бог, пролетариат, искусство»... что поездка представлялась мне отдыхом, своего рода облегчением... К тому же он был так эффектен, и спокоен, и осторожен! Поедем, вдвоем гораздо приятнее! И в результате мы влезли в вагон, проникли в набитое его нутро... а потом поезд покатил, громыхая.
Три часа пополудни. Туманно. Фридерика пополам разламывало бабье туловище, детская ножка утыкалась ему в подбородок... вот так он и ехал... но ехал, как всегда, корректный и благообразный. Он молчал. Молчал и я, дорога дергала и бросала нас, но все как будто задеревенело... и все же сквозь краешек окна я видел спящие синеватые поля, в которые мы въезжали, раскачиваясь и грохоча... это была та самая, столько раз виденная убегающая к горизонту плоская ширь лоскутного одеяла земли, несколько промелькнувших деревьев, домик, уходящие назад постройки... тоже, что и всегда, от века знакомое... То же, да не то же самое! И не то же самое именно потому, что то же самое! И неизвестное, и непонятное, да что я говорю, — таинственное, непостижимое! Ребенок раскричался, баба чихнула...
Кислый запах... Издавна известная, вечная тоска езды поездом, поднимающаяся и ниспадающая линия проводов или канавы, неожиданный промельк в окне деревьев, столбов, будок, проворный бег, проскальзывание всего назад... когда там, далеко, на горизонте, труба или пригорок... появлялись и держались долго, упорно, как главная забота, забота преобладающая... пока не проваливались в ничто медленным разворотом. Фридерик находился прямо передо мной, через две головы, его голова была тут же, тут же и я мог ее видеть — он молчал и ехал, а присутствие посторонних, нахальных, оползающих и напирающих тел лишь подчеркивало мое пребывание один на один с ним... в молчании... подчеркивало так сильно, что ради всего святого я хотел бы с ним не ехать и чтобы план совместной поездки не дошел бы до осуществления! Ибо, всаженный в телесность, он был еще одним телом среди тел, ничем более... но в то же время он был... и был, хоть и обособленно, но неотвратимо... От этого нельзя было избавиться. Это нельзя было устранить, уладить, замять, он все был в этой давке и был... И его езда, его гонка в пространстве не шли в сравнение с ездой остальных — то была езда гораздо более значительная, а может быть, даже и опасная...
Время от времени он мне улыбался и что-то говорил — но, вероятно, затем, чтобы сделать возможным для меня пребывание в его обществе и сделать свое присутствие менее гнетущим. Я понял, что его выезд из города и переброска во вневаршавские пространства были делом рискованным... ибо на этих просторах специфика его души должна была раскрыться шире... да он и сам это понял: таким притихшим, таким незаметным я никогда его раньше не видел. В какой-то момент сумерки — эта пожирающая форму субстанция — начали постепенно стирать его очертания, и он сделался едва различимым в разогнавшемся и растрясшемся, въезжающем в ночь вагоне, стал манить в небытие. Однако это не умаляло его присутствия, хотя оно и становилось все менее доступным взгляду: продолжая оставаться тем же, он скрывался за вуалью невидимости. Потом зажегся свет и снова вытащил его из небытия, обозначив его подбородок, уголки поджатых губ и уши... он даже не шелохнулся, продолжал стоять, вперив свой взгляд в какую-то колышущуюся веревку, и был! Поезд опять остановился, где-то за мной послышалось шарканье ног, толпа качается, что-то, видимо, происходит — но он все есть и есть! Опять тронулись, снаружи — ночь, локомотив сыпанул искрами, езда вагонов становилась ночной — на кой мне было брать его с собой? Зачем было обременяться таким обществом, которое, вместо того, чтобы доставлять облегчение, лишь отягощало? Много сонных часов длилась эта перемежавшаяся остановками езда, пока наконец она не стала ездой ради езды, сонной, упрямой, и так мы ехали, пока не добрались до Чмелева и не оказались со своими чемоданами на тропке, ведущей вдоль путей. Убегающий шнур поезда в стихающем гуле. Тишина, таинственное дуновение и звезды. Сверчок.